— Я только что из сумасшедшего дома.
Нехорошее предчувствие коснулось меня. «Уже?» — хотел я спросить, но сдержался.
— Знаешь, кого туда отвезли?
Назвал имя женщины. Мне стало не по себе.
— Да. Представь себе… Правда, по ошибке. Но важен сам факт.
— Этого следовало ожидать, — сказал я убито.
— Кто бы мог подумать, что он такой роковой мужчина? Надо будет сходить с ним в баню, посмотреть, в чем там дело.
Потом он философствовал:
— Но я ее понимаю. Нарушена гармония — и нельзя больше жить. Она поэтесса, и это понятно. Поэт всегда так: все или ничего! Цельная натура! Правда, «когда не требуют поэта к священной жертве», тогда, конечно, другое дело. Тогда он поступает, как дерьмо. Это естественно: «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он». Или она. Но я ею не восхищаюсь. Более того — осуждаю… Тем не менее, я ее понимаю.
Кто такая эта Мэри Пум? Какая разница, кто? Так нет же, особая страсть была к коротким фамилиям. Как много их, оказывается, в Одессе… Мэра Пам, Таня Шмуц, Хина Члек, Пиня Рэй, Моня Карп, Леня Мак, Эдик Кац, Марик Буц, Шая Поц, Беня Крик, Коля Вак, Гарик Пак, Пуся Бенц (как видно, мерседес). Боже мой, сколько их! Куда их гонят? Куда гонят этих усеченных фамилий?
Как— то сидел я, весь в грустях, опустив ноги в чемодан с рукописями.
Бумаги давно жили друг с другом, роились. Выцветали чернила, за ними требовался уход, им хотелось воздуха, внимания. Они лежали все вместе, в непозволительной связи друг с другом. Вытащить все это, перетряхнуть, омыть слезами. Воздать им должное, показать миру. А что стесняться, в самом деле? Ведь это были стихи, поэмы, романы, мысли, эссе! Ведь это черт знает… Таким Николаем Васильевичем Гоголем чувствуешь порой себя, что… Не знаешь, право, что и подумать. Просто черт знает, что такое. Вытащу, вытащу их на свет божий, и да станет сокровенное откровенным!
И пришел Гриша, и спросил, естественно:
— Принимаешь ножные ванны?
Как прекрасно, как хорошо спросил!
В самом деле, я глубоко погрузил ноги в тюрьму своего чемодана, где жили, роились, мечтали, любили и плакали мои произведения. Где им было тепло.
Приходя в гости, он принюхивался, не пахнет ли падалью, не пухнет ли кто, нет ли ссоры. Если нет, то почему?
Ссоры не было, и он чувствовал себя неуютно. Но очень скоро приободрялся и находил способ некоторую ссорку, этакий неприятный разговорчик спровоцировать. Тут уже дышал полной грудью, обретал себя. Ронялись маленькие советы, недомолвочки, расковыривались подсохшие было прыщики и корочки крошечных недоразумений. И дело было в шляпе — вечер не был потерян. Но если это не удавалось, неудовольствия скрыть почти не мог. Засунуть палец в рану друга, подержать его там, полечить, услышав исповедь, — вот чего жаждала его душа. А то и два пальца. Но лучше всего — всю руку.
Любил, прежде чем постучать, постоять у дверей. Прислушаться. Следил за движением шторки в окне. Ловил шаги хозяина. Хотелось знать заранее, в каком расположении. Чтоб уж наверняка…
Часто заставал я его у дверей, ждущего чего-то. И пугался. Зачем это ему нужно, ночью? Но открывал, приглашал войти. Смотрел на меня деланно-испуганными глазами, отшатывался, входил. Старался заглянуть за спину. Становилось от этого не по себе.
А однажды пришел ночью, но не постучал; ждал, прислушивался: говорили о нем. Лучше б уже вошел сразу, потому что говорили гадости… И жить было страшно.
Был у нас как-то с Диабловым разговор по душам:
— Ну, что, Диабетыч, — спросил я его интимно, — пишешь?
— Так, кое-что, ерунда какая-то.
— Нет, в самом деле, делаешь что-то?
Признался:
— Вот. Написал вчера ночью семьдесят два стиха. А прочесть некогда. Представляешь? Чуть концы не отдал.
— Да-а…
Я не знал, что сказать.
«Нет, — решил я, — не так нужно. Иначе надо попробовать». Однажды спросил:
— Ну вот, скажи, Диабетов, что ты оставишь после себя, кроме кучи дерьма? (Грубо, старик. Что делать?… Зато правдиво).
Диаблов забеспокоился.
— Кто так спрашивает?
Не верил, что это я задал вопрос. Пришлось сознаться:
— Это Гриша так спросил меня. Однажды.
— Дурак твой Гриша, — буркнул он.
Но над вопросом задумался.
Вообще, любил поговорить о вечности. Падок был на высокое. Спросил его как-то:
— Ну, что сделал для вечности?
Вопрос был глобальным, к шутке не располагал — как ни странно.
— Для вечности? — тяжело вздохнул. — Да-а… Вот это вопрос! — его передернуло. — Вопросец, знаешь ли… Надо подумать. Собраться.
Но скоро раскусил подвох. Бычком обжигаясь, сказал, едко прищурившись:
— А я ей не должен. Ну ее на фиг, вечность.
С тех пор долго ко мне не приходил.
Встречаю его, а он — худ, сед, дряхл. Как бы тайные пороки избороздили лик. Видно, сильный был перебор в художнической келье.
Все смешалось: истовость пророка и опасный блеск душевнобольного, что-то алкогольно-духовное, что-то от всеобщей вины и непосильной ноши, какая-то помесь кликушеского задора и последнего издыхания («белок устал»).
Показать это издыхание умел мастерски. Как никто… Однажды публично мучился от зубной боли, рычал, вскакивал, обнажал клыки, напрягал череп, истово сверкал очами, корчился, поджимая ноги, болел.