По обе стороны улицы вместо тротуара пошли липовые аллеи; толпа разной челяди и четыре огромных водолаза сидят у ворот какого-то барского дома; тут же вы увидали газовые фонари, сараи для склада товаров, множество сараев, и вот наконец перед вами дворец, обращенный главным фасадом к озеру.
— К парадному подъезду прикажете, ваше сиятельство? — почтительно спрашивает вас ямщик; и тут только вы начинаете замечать всю глубину уважения, которой мгновенно проникся он к вашей особе.
— Нет, нет, — торопливо останавливаете вы его, — не нужно. Я только так хотел посмотреть.
— А чтоб вас… совсем! Право! — так же быстро изменяя тон, начинает ворчать ваш ямщик.
— Тоже… к Федору Кондратьичу; ну, куда тебе?!. — бормочет он, поворачивая лошадей, но бормочет так, чтобы вы могли расслушать, — ишь ведь что вздумал? А тут сейчас и назад.
— Что ты говоришь? — спрашиваете вы, не вслушавшись в ворчанье.
— Ничего. Сиди знай! На постоялый двор, что ли? Так-то лучше. А то на́-ко что: к Федор Кондратьичу… — и вы ясно уже слышите, как ямщик вас передразнивает.
Но даже и это последнее обстоятельство нисколько вас не оскорбляет и ни на волос не охлаждает в вас этого горячего чувства расположения к Осташкову, которым вы успели проникнуться. Вас даже радует отчасти это грубое неуважение к вашей личности, выраженное сейчас ямщиком. В нем, в этом неуважении, вам видится та неизмеримая высота, то обожествление, так сказать, возведение в идеал, почти что в миф, таинственной личности человека, выше которого бедный сын Селигера ничего не может себе и представить; человека, имя и деяния которого составляют справедливую гордость Осташкова… Вы даже чувствуете сильный позыв за только что нанесенное вам оскорбление, за эту грубость — дать ямщику на чай и довольный, веселый едете на постоялый двор. До вас все еще долетают звуки музыки, вы ясно можете расслышать:
— Веселись, ликуй, Европа!.. — вдруг раздается насмешливое восклицание туземного Мефистофеля, возвращающегося с гулянья.
Но и это не поражает вас и не забавляет нисколько; вы даже и не заметили ядовитой насмешки, скрытой в последней фразе; вам даже кажется, что второй стих вовсе и не пародия, что так именно и нужно петь и что Европа действительно должна веселиться и ликовать, и даже сами в сладком самозабвении припеваете: «Веселись, ликуй, Европа!..»
Поезжайте, добрый человек, к Коновалову; там отведут вам чистую, очень чистую комнату, за 40 копеек в сутки; дадут вам ухи из налимов, и ночью клопы кусать вас не будут. И там же Нил Алексеевич расскажет вам, что он умеет танцевать кадриль и что у них в городе все свое: и пожарная команда, и певчие, и кузнецы, и рыбаки, и сапожники, и резчики, и золотильщики, и что даже фотография есть своя, что по зимам бывает клуб, танцевальные вечера, музыкальные вечера, а на театре «Горе от ума» и «Разбойников» представляют; а завтра утром съездите вы поклониться угоднику, а потом уезжайте скорей из Осташкова. Когда вы вернетесь домой — вы всем расскажете, что вы видели, а может быть даже и статейку об этом напишете, в которой как очевидец самым убедительнейшим образом будете доказывать, что в Осташкове все есть, решительно все, что нужно порядочному городу; даже больше, нежели сколько нужно; что Осташков передовой город и по развитости жителей, и по богатству, и по красоте местоположения; одним словом, во всех отношениях, и что другим городам должно быть очень стыдно. Города сдуру возьмут да и покраснеют, а мы вам так сейчас и поверим.
Сегодняшний день я посвятил визитам к разным, более или менее важным лицам в городе, к которым были у меня рекомендательные письма. Одни из этих лиц должны были принести мне пользу своим знанием города, другие могли указать пути, познакомить с кем нужно или растолковать, чего я не пойму. Вообще все с вечера было хорошо обдумано, на письма я возлагал надежды не малые, и весь следующий день был у меня рассчитан; но при первой же встрече с действительностию, как это часто случается, теория спасовала.