На полке над диваном в бывшей его комнате по-прежнему стоял многотомник Чехова. Андрей открыл «Студента» и прочел: «…и чувство молодости, здоровья, силы… и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла», – и вспомнил Ягоду с большим животом, ее зеленоватые глаза и полные руки – и ему стало хорошо и спокойно.
Он вновь – в который уж раз – думал об этом магическом чеховском рассказе, в котором дух идеи так полно и естественно облекся плотью сюжета и того, что иногда принято называть «вещной фактурой». С одной стороны – был тщательно выписанный вечер, холод, грусть одинокого семинариста, думающего о нищих родителях и бедной пустынной деревне, туповатые бабы, которые жгли костер на вдовьих огородах, – действительность, которую можно назвать низменной, бесцветной и даже пошлой. А с другой – вдруг, как бы ни с того ни с сего рассказанная, переданная «своими словами» история апостола Петра, мучительно переживавшего свое предательство и в конце концов почерпнувшего силу в преодолении предательства, – история, вызвавшая у простых деревенских баб слезы, словно эта история непосредственно и живо касалась их и даже была частью их жалкой жизни. И Чехов каким-то непостижимым образом сводит сюжет и идею – в рассказе, в семинаристе, которому вдруг даруется чувство целостности истории, мгновенное и острое ощущение этой целостности нас проникающей любви, неизменно текущей через вечность временных людей и вызывающей непостижимую умом радость…
Он достал из дорожной сумки широкий блокнот в кожаной обложке и принялся торопливо – наверное, в тысячу первый раз – писать об этом рассказе все, что ни приходило в голову. Таких записей у него скопилось на добрую книгу. «Я становлюсь профессиональным чехоедом, – посмеиваясь, говорил он Ягоде. – Книга об одном рассказе – каково? Многолетние путешествия души по просторам четырехстраничного текста». Он торопливо записывал: «У Кафки подтекст и есть текст, у Хемингуэя –
В соседней комнате вдруг громко, навзрыд заплакал пьяный отец.
Андрей поморщился: «Жизнь – это плохая литература».
Ночью он все же вышел в плохо освещенную гостиную. Смерть и старухи, умело прибравшие тело и подобравшие лицо, отчасти вернули Ирине Николаевне былую красоту. Андрей вдруг жарко покраснел, вспомнив мать в саду и тотчас – Чехова: «И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух», – но откуда же быть радости? Здесь и сейчас? «Чехов! Чехов! – чуть ли не со злостью подумал вдруг он. – Извращение… литературная зоология! Чехоложец, черт побери!»
Он посмотрел на отца, спавшего, сидя на стуле у гроба, – его седые волосы неряшливо свисали какими-то перьями на лоб и виски – и вдруг быстро и тихо вышел из дома и спустился в оголившийся осенний сад.
Где-то очень высоко в небе что-то вспыхнуло и тотчас погасло, и был этот свет так призрачен и мимолетен, что Андрею показалось, что никакой вспышки вовсе и не было – обман зрения, усталость, боль, однако все же хотелось думать, надеяться, что свет – был, и он даже произнес вслух: «Был». И заплакал, зажмурившись и некрасиво сморщившись всем лицом, боясь, что кто-нибудь услышит его…
Степа Марат
Возвращавшийся домой после смены кочегар бумажной фабрики Степа Марат успел выхватить из-под скорого поезда Нату Корабельникову, сам при этом лишившись обеих ног до колен. Женщина хоть и была здорово пьяна, но все же раздобыла в ближайшем саду тачку, на которой возили навоз, и доставила Степу в больницу, где доктор Шеберстов остановил кровотечение, наложил швы и отправил пострадавшего в палату, а Нату – отсыпаться, не обращая внимания на ее настойчивое требование пристроить где-нибудь Степины ноги в хромовых сапогах, временно валявшиеся в тачке.
Утром, опохмелившись «мурашкой» – пузырьком муравьиного спирта, вылитого на хлебную горбушку, Ната явилась в больницу просить у Степы прощения.
– Не, – довольным голосом отказал Степан, – ходи непрощеная, так и быть.
– Как же? – растерялась Ната. – А с ногами что делать?
– Холодец свари, – приказал Степан. – Как выпишут, заявлюсь на пузырь под холодец. Сапоги вот жалко: десять лет носил, а всё как новые скрипят.
– Больно? – плаксиво спросила Ната.
– До свадьбы заживет. Я же тебе говорю: приду на холодец. Гони самогон к свадьбе – гульнем. Опять жаль: плясать тебе за двоих придется. Но только чтоб без мышей мне!
Ната согласно закивала, плохо соображая, на каком она свете, и пошла домой ставить брагу.