Но, конечно, не это является определяющим, главным. Суть в том, что как и в дантовской поэме, преображение высокой любовью оказывается одним из основных мотивов романа, началом новой, духовной жизни героя:

Она ушла. Стоит Евгений,Как будто громом поражен.В какую бурю ощущенийТеперь он сердцем погружен!(VI, 189)

Еще один любопытный штрих, сближающий роман с «Божественной Комедией», где, Беатриче не только возлюбленная, но и ангелизированная вдохновительница поэта[322], содержится в тех стихах, в которых пушкинский рассказ о Музе, «ветреной подруге», незаметно переходит в разговор о Татьяне:

Как часто ласковая МузаМне услаждала путь немой…В глуши Молдавии печальнойОна смиренные шатрыПлемен бродящих посещала,И между ими одичала,И позабыла речь боговДля скудных, странных языков,Для песен степи ей любезной.Вдруг изменилось все кругом:И вот она в саду моемЯвилась барышней уездной,С печальной думою в очах,С французской книжкою в руках.(VI, 166)

И если, Татьяна, словно Беатриче, вдруг предстает Музой поэта, то Евгений – «спутником странным» (VI, 189), у которого Вергилием стал сам автор:

И здесь героя моегоВ минуту злую для него,Читатель, мы теперь оставимНадолго, навсегда.За ним довольноМы путем однимБродили по свету…(VI, 189)

К ассоциациям с Вергилием сразу же подключаются и работают на них, несмотря на очевидную лирическую иронию, авторские определения Онегина: «Мой бестолковый ученик» (VI, 184), «Мой беспонятный ученик» (VI, 633), которые прямо соотносятся со взаимоотношениями Данте и его учителя, вожатого по кругам Ада и Чистилища.

Таким образом, в пушкинском романе существует значительный ряд сюжетных и внесюжетных ситуаций, апеллирующих к «Божественной Комедии». Их ролевые дуэты: Онегин и Татьяна – Паоло и Франческа; Пушкин и Татьяна – Данте и Франческа; Пушкин и Татьяна – Данте и Беатриче; Пушкин и Онегин – Вергилий и Данте. Особенно содержательной, таящей в себе сложные отношения поэта к художественному фонду предшествующих эпох, представляется последняя параллель. Она требует отдельного и тщательного рассмотрения. Здесь же ограничимся пригодным для комментария этой аналогии анекдотом Ф. М. Достоевском, который вспоминает Н. В. Вильмонт. Однажды Достоевский пришел к Н. Н. Страхову, сел в кресло и долго молчал, почти не слушая, что ему говорит Николай Николаевич, и вдруг, гневно побледнев, воскликнул вне всякой связи с их беседой: «Вот он (кто «он», осталось неизвестным. – Н. В.) ставит мне в вину, что я эксплуатирую великие идеи мировых гениев. Чем это плохо? Чем плохо сочувствие к великому прошлому человечества? Нет, государи мои, настоящий писатель – не корова, которая пережевывает травяную жвачку повседневности, а тигр, пожирающий и корову, и то, что она проглотила!»[323]. Чужая идея всякий раз начинала у Пушкина совершенно новую жизнь, обусловленную его собственной художественной системой.

Еще одна параллель, касающаяся романа и «Комедии», связана с мотивом славы. «Никому поэтическое самолюбие, – писал один из современников Пушкина, – не доставляло такой чистейшей радости, как Данте, когда он при входе в Чистилище услышал звуки своей канцоны»[324]. В дантовской поэме жажда признания и известности соотносится с высоким самосознанием гения, полнотой развития личности и представлением о славе как высшем жизненном благе:.

Кто без нее готов быть взят кончиной,Такой же в мире оставляет след,Как в ветре дым и пена над пучиной.(Ад, XXIII, 4–6)

Вариация этой темы звучит в семнадцатой песне «Рая»:

Я многое узнал, чего вкуситьНе все меня услышав, будут рады;А если с правдой побоюсь дружить,То средь людей, которые бы звалиНаш век старинным, вряд ли буду жить.(116–120)

Эти и особенно предыдущие стихи словно отзываются в пушкинских признаниях; они, конечно, иные, на них печать иной культуры и иного жанра, наконец, иной, столь же неповторимой творческой индивидуальности, – и все же «отдаленные надежды» русского поэта как будто хранят память о дантовских стихах:

Перейти на страницу:

Похожие книги