Но почему я думаю, что в рассказе Пущина от января 1825 г. и в переписке Пушкина с Вяземским от мая 1826 г. идет речь об одной и той же девушке? Быть может, Пущин видел одну девушку, а к Вяземскому Пушкин отсылал другую? Быть может, надо с места говорить о двух крепостных романах? Такие вопросы могут быть поставлены с полным основанием. Они и были предложены В. В. Вересаевым сначала в заседании Пушкинской комиссии Общества любителей российской словесности, где я докладывал свою работу, а затем в печати[786]. В моем построении это место уязвимое. Математических доказательств единства лица у меня нет, но соображения порядка психологического я могу выставить. Мое мнение опирается на общее представление о личности Пушкина: разные стороны жизни Пушкина и с разных точек зрения освещены в многочисленнейших свидетельствах современников, его друзей, врагов, родственников, но на основании изучения всего этого материала я могу достоверно утверждать, что я не знаю за ним одной славы – славы профессионального растлителя дворовых девок. Если девушка в рассказе Пущина одна, а в переписке Пушкина с Вяземским – другая, то уж, конечно, Пушкин был крепостным развратником – что ни год, то новая девка– и такая худая слава не лежала бы, а облетала окрестные деревни, сохранилась бы в памяти современников, и уж Вульф-то, обильно практиковавший право первой ночи в своих крепостных доменах, не преминул бы изложить и пушкинские подобные случаи, а даже у этого специалиста по крепостной клубничке таких указаний нет, но
Общее же представление Вересаева о Пушкине в любовном быту иное. У него навязчивая идея о цинизме Пушкина; не обнаруживая большой проницательности и разнообразия, Вересаев и нас хочет уверить в том, что едва ли не самой отличительной, во всяком случае не редкой чертой отношений Пушкина к женщинам был исключительный цинизм. Правда, утверждения Вересаева о цинизме Пушкина в конце концов аргументированы не обстоятельно, но, при наличности такого воззрения на природу любовной стихии Пушкина, наши соображения о неприемлемости двух крепостных романов, конечно, не имеют для него силы. Тут расхождение в основных взглядах.
Вересаев пытается основать свою точку зрения и обращается к анализу источников; его интерпретация рассказа Пущина отличается критической беспомощностью, но поражает неожиданностью[787]. В общем же может служить показательной: именно так интерпретировать не годится. Приходится поэтому вернуться к рассказу Пущина. По доброму филологическому обычаю не худо начать с контекста. Берем рассказ о посещении няниной комнаты, которая служила и девичьей: всего-то в доме отапливались две комнаты, отделенные коридором одна от другой, самого Александра Сергеевича и няни. С утра, с момента приезда Пущина, поэт и его друггость вели беседу о прошлом, о настоящем, о политическом положении. В глазах Пущина Пушкин вырос, он был признанным врагом правительства, политическим ссыльным. «Вообще, Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя однако ж ту же веселость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление», – пишет Пущин. Разговор зашел о тайном обществе, Пущин признался Пушкину в своей принадлежности к нему. Пушкин разволновался. «Я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою, – по многим моим глупостям», – сказал Пушкин другу. «Молча, я крепко расцеловал его, – вспоминает Пущин, – мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть». Непосредственно за этой фразой идет интересующее нас место: «Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порожденным исключительным положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было; я, в свою очередь, моргнул ему, и все было понято без всяких слов»VIII.