(…) Он раз зашел в горы, в ясный, солнечный день, и долго ходил с одною мучительною, но никак не воплощавшеюся мыслию. Перед ним было блестящее небо, внизу озеро, кругом горизонт светлый и бесконечный, которому конца-края нет. (…) Мучило его то, что всему этому был он чужой. Что же это за пир, что же это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать… (8, 351).

Князь забывается на скамейке сном, в котором ему предстает «знакомая до страдания» женщина (Настасья Филипповна?), у которой было «теперь как будто не такое лицо, какое он всегда знал» (курсив мой. – С. Ф.), «он чувствовал, что тотчас произойдет что-то ужасное». «Он встал, чтобы пойти за нею, и вдруг раздался подле него чей-то светлый, свежий смех (…) Перед ним (наяву. – С. Ф.) стояла и громко смеялась Аглая» (8, 352).

Любовь к Аглае – проявление наметившегося было физического выздоровления князя, здоровое светлое чувство, выход из мрака:

В моем тогдашнем мраке мне мечталась… мерещилась, может быть, новая заря. Я не знаю, как подумал о вас первой (8, 363).

Это, однако, еще не вся истина. В критической литературе обычно резко противопоставляются «любовь-сострадание» князя к Настасье Филипповне и «любовь-восхищение» – к Аглае. Но вспомним первое впечатление его об Аглае: «Вы так хороши, что на вас боишься смотреть (…) почти как Настасья Филипповна, хотя лицо совсем другое!..» (8, 66. Курсив мой. – С. Ф.). Случайно ли эти слова отзываются эхом во сне князя на «зеленой скамейке»? Только ли Настасья Филипповна ему мерещилась?

Вполне очевидно, что любовь Мышкина к Аглае также возникает из состраданья, пророческого беспокоящего предчувствия, желания защитить ее – прежде всего от нее самой: «…мне ужасно бы желалось, чтобы вы были счастливы. Счастливы ли вы?» (8, 157).

И здесь еще большая ответственность: несчастья, ломающего судьбу Аглаи, пока не произошло, но и не должно произойти. Однако оно уже грезится не только Мышкину, но и ее матери: «О Господи, как она будет несчастна» (8, 273). «Положительно прекрасным» героем в романе остается один Мышкин – все остальные, и Аглая в том числе, в чем-то все же ущербны.

И с этой точки зрения мы должны снова вернуться к ключевой сцене романа, в которой князь окрещен «рыцарем бедным». «Припоминая всю эту минуту, – замечает автор, – князь долго в чрезвычайном смущении мучился одним неразрешимым для него вопросом: как можно было соединить такое истинное, прекрасное чувство с такою явного и злобною насмешкой?» (8, 209). Речь здесь идет о замене здравицы Богоматери «Ave Mater Dei» намеком на воплощение Марии Магдалины: Н. Ф. Б. – Настасьи Филипповны Барашковой. Именно в этот момент «что-то тяжелое и неприятное как бы уязвило князя» (8, 210). В возрастающем чувстве Аглаи к «рыцарю бедному» ясно различима гордыня, как бы желание заменить в интерпретированном ею по-своему стихотворении Пушкина аббревиатуру Н. Ф. Б. на А. И. Е. (Аглая Ивановна Епанчина).

Определение «рыцарь бедный» ни разу не употреблено в романе в собственно авторской речи, но лишь в разных по тону отзывах о князе различных персонажей: от издевательского (у Евгения Павловича Радомского) до восторженно-патетического (у Аглаи). Но и в последнем случае, как нам представляется, это не более чем приблизительное толкование «положительно прекрасного человека». По справедливому замечанию Вяч. Иванова, князь Мышкин не Дон-Кихот и не «рыцарь бедный». Он – князь Христос,[364] по мнению Достоевского, зарегистрированному в черновых наметках (по вполне понятной причине это определение не попало в окончательный текст романа).

В толковании Аглаи пушкинского стихотворения следует увидеть предвестие ее судьбы (отрыва от почвы), не менее трагической, нежели у Настасьи Филипповны (так, по крайней мере, дело представлялось самому автору).

Косвенным свидетельством этого послужит признание Дмитрия Карамазова:

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Studia Philologica

Похожие книги