Нельзя сказать, чтобы брайтонские власти пришли в восторг от того, как я изобразил их город, и надписи «Покупайте Брайтонский леденец!», которые красовались на витрине каждой кондитерской (я здесь ни при чем), наверняка их раздражали, но на самом деле книга имела успех куда меньший, чем они думали. В то время было продано не больше восьми тысяч экземпляров, чего едва хватило на покрытие моего долга издателям.
Интересно, возмутил бы их роман еще сильнее, если бы они узнали, что мною двигала не ненависть, а любовь? До войны ни один город не был мне так дорог, как Брайтон, — ни Лондон, ни Париж, ни Оксфорд. Я помню, как шестилетним ребенком приехал отдыхать туда с теткой после болезни желтухи, кажется. Именно тогда я впервые попал в кино, разумеется немое, и картина, которую я тогда увидел, покорила меня навсегда. Это была «Софья Кравонская», по роману Энтони Хоупа, — история судомойки, ставшей королевой. Когда судомойка вела через горы армию, чтобы сразиться с мятежными генералами, пытавшимися отобрать трон у ее умирающего мужа, войска шли за ней под аккомпанемент фортепьяно, на котором играла пожилая дама, и стук клавиш ее расстроенного инструмента жил в моей памяти гораздо дольше, чем многие другие мелодии, равно как и серый плащ молодой королевы. С тех пор Балканы сделались Кравонией, страной неисчерпаемых возможностей, и много лет спустя я ехал не через Карпаты, как было написано в атласе, а через Кравонию. Я всегда мечтал написать такую же возвышенную, романтическую историю, чтобы она внушала в юности надежды, не выдерживающие испытания жизнью, и чтобы в старости к ней возвращались снова, спасаясь от печальной реальности. «Брайтонский леденец», как и все мои книги, был всего лишь бледным оттиском с Кравонии, и в то же время, это, на мой взгляд, один из лучших написанных мной романов.
Почему же многое из того Брайтона, который я знал, не вошло в Брайтон вымышленный? Я собирался описать его правдиво, но мои герои каким‑то образом включили Брайтон, который помнил я, в свое сознание и изменили всю картину (никогда больше я не был так порабощен собственным вымыслом). Возможно, их Брайтон действительно существовал, но от моего в книге остался только один персонаж, бедный, отчаявшийся мистер Превит, с грустной завистью взирающий на «маленьких машинисток, идущих мимо с маленькими чемоданчиками» (мне кажется, никто не заметил в этой фразе эха Беатрисы Поттер), — тот самый мистер Превит, или чуть другой, который обратился ко мне декабрьским вечером десятью годами раньше. Помню звук его голоса, зазвучавшего под навесом на набережной. Ледяной ветер разглаживал тонкую, светящуюся полоску прибоя. Было очень темно, и я не заметил, что под навесом есть кто‑то еще. «Знаете ли вы, кто я? — раздался печальный голос. — Я Старый Мавр, — продолжал он, назвавшись тем безымянным астрологом, чьи предсказания появляются по сей день. — Я живу в подвале, я сам пеку себе хлеб». И застенчиво, потому что я не понимал его: «Календарь, понимаете, я пишу Календарь».
Глава 3
Любопытно перечитывать заметки о собственном прошлом, написанные — кем? Не мной, конечно. «Я» сорокалетней давности — это не теперешний «я», и свою собственную книгу «Дороги беззакония» я воспринимаю как чужую. Слишком многие события, о которых там говорится, ушли на дно моего подсознания, слишком многое я едва помню, как обрывки романа, который читал в молодости. И все же «Дороги беззакония» не роман, а всего лишь мои впечатления о маленькой части Мексики в определенный промежуток времени (весна 1938 года), вскоре после того, как в стране, которой правил президент Кальес, именем революции были учинены гонения на религию, равных которым мир не знал с елизаветинских времен. В Табаско и Чиапе они продолжались. Это факты, говорю я себе. Все это случилось наяву со мной или с тем давно умершим человеком, у которого в паспорте стояло то же имя, что и у меня.