Эта тишина не замкнутой кельи, не простое отсутствие звуков. В нее могут входить шорохи, всплески. Но не остается ничего отдельного – и все же что-то есть. В упругой тишине образы, разделенные Вселенскими соборами, находятся в постоянной перекличке, в перетекании друг в друга, как ангелы рублевской Троицы, в каждом из которых проступает то Отец, то Сын, то Святой Дух. В стихах Зинаиды Миркиной стирается граница между Отцом и Сыном. Отец не покоится в небе – Он страдает в каждом страдающем существе, Он многократно распят в пространстве и времени, бесконечное число раз распят, и вместе с тем Он – Даятель, творец, создатель мира, который распинает Его. Размывается граница между страданием и ликованием. Видно простым глазом, что страдание и ликование растут из одной глубины и за образами бессильно падающих листьев встают новая весна и новое лето. А после всего весеннего ликования вновь встают образы страдающего, кричащего Бога и всемогущего Даятеля, слитые в стихотворении «Agnus Dei».
Бог как Agnus Dei – жертва. Как Даятель – требует ответной жертвы. Метафоры Божьей жертвы пугают расколом привычного образа всемогущего Царя Небесного. Метафоры ответной жертвы пугают отказом от надежды спастись одной верой в Спасителя, пугает боль расставания со своей отдельностью, с ее привязанностями и обидами, с ее призраком вечной правды, достигнутой на поверхности, где нет ничего вечного. Пугает требование пройти сквозь огонь и тьму. Пугает открытость пустотам, в которую только и может хлынуть Святой Дух.
Встречая Даятеля, человек сам себе рассекает грудь и вкладывает в нее уголь. Здесь нет внешних канонов. Есть только канон внутреннего состояния, как в живописи дзэн: никаких внешних образцов, только некий уровень глубины, из которой растет вдохновение. Опора не на обрядовые сосуды, а на огонь, мерцающий в сосудах. Свобода от груза опустевших сосудов и фантомов детской веры.
Это пугает неофитов, нашедших опору и защиту в строгом чине. В рецензии на «Невидимый собор» Зинаиды Миркиной г-н Мраморнов выразил свой страх перед сближением поэзии со святостью. Это показалось неправославным. Г-н Мраморнов разъясняет нам, что православные святые – за исключением Иоанна Дамаскина – стихов вообще не писали, ибо святость дело строгое, а стихи – дело грешное. Если замкнуться в одной традиции и закрыть глаза на весь свет, так и выходит. Но достаточно сделать шаг назад – к Ветхому Завету – и находишь там Песнь Песней, находишь Псалмы Давида. Шаг вбок – и рядом поэзия суфиев, еще шаг – целостные культуры Индии и Дальнего Востока, где поэзия и святость никогда не ссорились.
В первые века христианства, в окружении чужой, враждебной эллинской культуры, монахи бежали в Фиваиду. А возвращаясь в Александрию, они проклинали бесовские игрища греческих трагиков и ломали статуи. Только постепенно, вокруг новых храмов, сложилась новая христианская культура, но в рано погибшей Византии она так и осталась не дальше храмовых ступеней. На Западе дело пошло дальше, к перекличке культа Мадонны со светским культом любви. Но Россия вошла в Европу позже, в позднее Новое время; русскую поэзию захватили образцы литературы, уже терявшей духовные корни. Между православием и литературой возник разрыв, измучивший Гоголя; но это не норма, не достижение; это исторически сложившееся уродство, которое неофиты слепо повторяют.