Достоевский изображает не дисциплинированных немцев, а фантазирующих русских, доступных всем неожиданным идеям. Подхваченный лучом закатного огня, Раскольников чувствует все ничтожество своей идеи и с отвращением отбрасывает ее. Но потом большая волна спадает. В полосе спада залив превращается в пруд, и Раскольников, или Аркадий Долгорукий, или Иван Карамазов способны поддаться самым подлым искушениям. Стойкость души требует способности держаться добра не только под лучом закатного огня, но и во тьме, в богооставленности, сохранять память большой океанической волны, смывающей прудовую грязь, сохранять ценностей незыблемую скалу, на которой идеи-искусительницы сразу находят свое место. Раскольников понял это только тогда, когда идея захлебнулась в луже крови. Но опыт Раскольникова очень трудно передать миллионам людей; и сегодня они снова благословляют сталинский топор. Инерция тьмы в их душах так велика, что кажется непреодолимой. А тут еще приходит мысль о космических силах распада, безгранично более сильных, чем человек, – и добрые люди опускают руки, не верят в свои силы.
Однако мир существует, вопреки законам термодинамики, вопреки разбегающимся галактикам. Бог вновь и вновь связывает рассыпающийся мир. Мир не был сотворен единожды. Мир вечно творится.
Мне нравится метафора Гераклита: мир – вечно живой огонь. Но этот огонь не горит сам по себе, без высшей воли. Греки хорошо представляли себе то, что можно увидеть или представить себе увиденным. А по ту сторону пространства и времени, по ту сторону царства Хроноса они не заглядывали. И не угадывали вечного возрождения вечно рушащегося мира плоти, вечного творения из ничего.
К этому незримому прислушивались евреи и расслышали «да будет!» – но поняли это как единичный акт или, вернее, шесть единичных актов, после которых Бог присел отдохнуть, словно плотник или каменотес. В чем-то правы греки: вечность не имеет начала и конца. В чем-то правы евреи: мир времени, пространства и материи вечно творится заново. С вечной паузой созерцания, с вечной субботой, с вечным возвратом к молчанию, из которого родится слово.
Образы, созданные древними евреями, иногда нелепы физически: Иисус Навин не мог остановить солнце; иногда они нелепы этически и до сих пор вызывают возмущение (например, Книга Иова у Юнга: как оправдать Бога, отдавшего праведника в руки сатане?). Но за метафорами открываются глубины, в которые греки не заглянули. И каждое время вынуждено искать новые толкования библейских и евангельских легенд. Этот процесс виден и в самой Библии. Исайя иначе понимает Бога, чем Моисей, и невозможно представить себе Книгу Иова во времена Давида и Соломона. Бог не менялся, но переживания Божьего света в груди у разных духовидцев разное и рождающее разные слова. Если мерить по вершинам, то духовидение становится глубже, тоньше. Но, кажется, только до известного времени. Никто не превзошел Будду и Христа.
Быть может, мешает ум, от века до века более сложный; целостность Бога доступнее простоте. Позднейшие откровения приобретают характер толкования первичных образов, первичных заповедей. Но поток откровения не иссяк не только в конце I века, но и в конце XX века. В мире ислама откровение приходило к суфиям, в западном христианстве к Экхарту, Рейсбруку, Иоанну от Креста, Ангелусу Силезиусу, Рильке. Я нахожу молнии откровения у Силуана Афонского, у Антония Блума, у Томаса Мертона. Участие Святого Духа в природе и культуре никогда не кончалось, хотя бы в форме вестничества (как это назвал Даниил Андреев), сквозь вдохновение поэтов, художников, музыкантов. И в человеческой истории непрерывно происходят чудеса. Здесь многое легче сказать стихами, чем прозой:
Тема эта всё время была с нами в Коктебеле, и там было написано еще несколько стихотворений – о том же. Вот первое из них: