Конечно, мальчики эти в значительной степени «сочинены» Толстым — он в их самые простые детские вопросы вложил смыслы эпохи. Этот разговор с мальчиками вышел похожим на разговор в редакции «Современника», описанный в «народном» стиле; Семка вышел у него похожим прямо на Чернышевского, а Федька вместе с Пронькой — похожими на самого Толстого с его двумя борющимися уклонами: эстетическим и моральным. Такое же проецирование себя и своей эпохи видно в статье «Кому у кого учиться писать» — недаром она написана с исключительным пафосом, превращающим ее в художественное произведение. Школы, в сущности, уже нет — есть два мальчика, Федька и Семка. С ними у Толстого устанавливаются совершенно особые отношения — они олицетворяют в себе первобытную, «натуральную» силу художественного творчества: Семка отличался резкой художественностью описания, Федька — верностью поэтических представлений и в особенности пылкостью и поспешностью воображения. У Семки — «подробности самые верные сыпались одна за другою. Единственный упрек, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывали только минуту настоящего без связи к общему чувству повести... Федька, напротив, видел только те подробности, которые вызывали в нем то чувство, с которым он смотрел на известное лицо... Семке нужны были преимущественно объективные образы: лапти, шине- лишка, старик, баба, почти без связи между собою. Федьке нужно было вызвать чувство жалости, которым он сам был проникнут». Ясно, что в этих мальчиках Толстой видит воплощение двух художественных методов, борьба между которыми определяет его собственное творчество. «Семка, казалось, видел и описывал находящееся перед его глазами: закоченелые, замерзлые лапти и грязь, которая стекла с них, когда они растаяли, и сухари, в которые они превратились, когда баба бросила их в печку... Федька видел снег, засыпавшийся старику за онучи, чувство сожаления, с которым мужик сказал: "Господи, как он шел!" (Федькадаже в лицах представил, как это сказал мужик, размахнувши руками и покачавши головою.) Он видел из лоскутьев собранную шинелишку и прорванную рубашку, из-под которой виднелось худое, смоченное растаявшим снегом, тело старика; он придумал бабу, которая ворчливо, по приказанию мужа, сняла с него лапти, и жалобный стон старика, сквозь зубы говорящего: "тише, матушка, у меня тут раны" Он забегал вперед, говорил о том, как будут кормить старика, как он упадет ночью, как потом будет в поле учить грамоте мальчика, так что я должен был просить его не торопиться и не забывать того, что он сказал. Глаза у него блестели почти слезами; черные, худенькие ручонки судорожно корчились; он сердился на меня и беспрестанно понукал: "написал, написал?" все спрашивал он меня. Он деспотически-сердито обращался со всеми другими, ему хотелось говорить только одному, — и не говорить, как рассказывают, а говорить, как пишут, т. е. художественно запечатлевать словом образы чувства; он не позволял, например, перестанавливать слов, скажет у