Посреди луга по высоте на треть стоял человек. О нем, очевидно, и говорил Бадяга, называя его рахитиком. Человек был голый, но в каске и с автоматом неизвестной системы — автомат имел штык, хотя ни к шмайсеру, ни к ППШ штык не полагается. Человек был хилым и слабым — узкие плечи, тонкие руки, впалая грудь, а голова его с трудом держала тяжелую каску. Человек смотрел с картины грустно, рот его был полуоткрыт, так и казалось, что человек сейчас скажет: «Я не хочу», или «Я не могу», или «Зачем», или «Не надо», или еще другие жалкие слова.
Игорь сделал несколько шагов в сторону и сбоку заглянул Никольскому в лицо. Оно было необычным — не тем, которое он помнил: слегка насмешливым, когда Никольский был не один, и задумчивым, когда он оставался сам с собой.
Сейчас оно было очень сосредоточенным и немного страдальческим. Тонкие темные брови Никольского сошлись к переносице, прищуренные глаза смотрели напряженно, будто вглядываясь во что-то исчезающее в темноте, лоб рассекала глубокая складка, а губы были плотно сжаты, словно, подняв большую тяжесть, Никольский держал ее из последних сил.
Никольский сидел ссутулившись, держа на плечах невидимую глыбу, только правая рука с кистью, легко, как отдельное существо, летала от фанерки с красками к картине. Кисть, взяв желтую, зеленую или другую краску, касалась картины, то там, то тут, то там… Иногда рука, как перед преградой, замирала на полпути, и тогда было видно, что кисть немного дрожит. Подрожав, она самим кончиком осторожно подводила линию или, плотно прижимаясь к картине, оставляла густой мазок.
Сазонову, их командиру отделения — Сазонов пришел из ГЛР за неделю до возвращения Игоря, — картина не нравилась. Сазонов кряхтел, кашлял, бубнил себе под нос, но потом не выдержал:
— Все это глупость. Галиматья. Ты или тронутый, Никольский, или что-то другое.
— А что другое? — Никольский наклонил виновато голову. — Что другое? Ох, Степаныч, не любишь ты меня. Все-таки не любишь. И как бы я ни старался…
Сазонов сердито не дал ему досказать:
— При чем тут любишь, не любишь? Девушка нашлась!
Карие глаза Никольского грустно улыбались.
— Для девушки ты стар, Степаныч. Но любишь-не любишь при чем. Вот я тебя люблю. Как ни странно. Но, может, и не странно. — Никольский все смотрел на Сазонова. — Может, и не странно. Может, потому, что ты лучше меня. Я — что? Гнилая интеллигенция, которой давно пора на мусорную свалку истории.
Сазонов застеснялся: все замолчали и пялились на него.
— Ты, Виктор, зря на себя не наговаривай. Но…
— Что «но»?
Никольский хотел, чтобы Сазонов ответил.
— Так что же я? А, Степаныч! Что другое?
Сазонов отмахнулся:
— Перестань.
— А если мне это надо! — Никольский провел ладонью по горлу. — Вот так надо! Если я не пойму? Себя не пойму?
— А кто себя понимает? — вдруг спросил Тарасов.
Конечно же, Никольский наговаривал на себя.
— Если я среди вас, как в лесу между деревьями? А ты не хочешь объяснить!
Игорь стоял за спинами солдат. Он как бы видел, как меркнет свет над Садовой-Самотечной и как четче все смотрится здесь. Сказать ему? И как сказать? — думал он о Никольском. Но вдруг это не его жена? Вдруг просто один город, одна фамилия? Что он говорил про себя? Работал художником, кажется, его исключили откуда-то за то, что он рисовал не те картины, наверно, вроде этих, и вообще никого не слушался…
— Брось! — приказал Сазонов Никольскому. — Философ несчастный! Я тебе такие деревья дам!..
— Ничего ты мне не дашь! — Никольский снова грустно улыбался. — Ничего, ничего, ничего, Степаныч. Пока не объяснишь мне меня…
— Ну объясни ему! Растолкуй! Что тебе, жалко? Ты же все знаешь-понимаешь! — кричали солдаты Сазонову.
В общем, он рисовал где-то заказы, вспомнил Игорь. Так как краски стоили дорого, краски и все остальное, то жил он не так уж очень, но, как он говорил, на кофе хватало. Да, правильно, вспомнил Игорь, он говорил, что его жена тоже работала художником. И, кажется, он что-то говорил про детей! Ах, черт, но как сказать? А может, просто забыть? Но это было в нем, и Игорь чувствовал, что не забудет, не сможет забыть.
Сазонов ткнул пальцем в картину.
— Сначала объясни это.
Никольский колебался.
— Это? Хорошо. Но ты опять услышишь не те слова.
— Что услышу, то услышу, спорщик, — разрешил Сазонов. — Посмотрим, куда тебя сегодня занесет.
— Давай! Толкуй! Чего там! — крикнуло сразу несколько голосов. — Те ли, не те ли слова — сами разберем!
Женька радостно забежал перед картиной и растопырил руки:
— Только, чур, понятно. Кватроченто, триченто, ренессанс — без этого, ладно?
Никольский дал Женьке легкого подзатыльника.
— Садись, девочка, на место. Садись, тебе говорят! — Никольский иногда изводил Женьку, напоминая ему, как когда-то, когда Женька прибыл к ним с пополнением, а дело было ночью, Женька с кем-то скандалил и как кто-то из старых солдат, разбуженный Женькиным голосом, приняв его за девчонку, сердито крикнул: — Да уймите же эту санитарку!
Женька было заерепенился, но его оттащили от Никольского.