— Но как только с болью покончили… простой болью… за… ниже нулевого уровня ощущения… я слыхал… — Он слыхал. Не самый тонкий способ перейти к делу, и Вимпе, должно быть, известны все стандартные вступления на свете. Некоторые военные просто рубят с плеча, а иные — столь безрассудных кровей, что вопрос об «утайке» и вовсе не встает, — это положительное безумие, они не только кавалерию на пушки бросят, но и сами атаку поведут. Это великолепно, однако не война. Погодите, будет вам Восточный фронт. Первым же боем своим Чичерин завоюет репутацию маньяка-самоубийцы. У немецких полевых командиров от Финляндии до Черного моря к нему выработается джентльменское отвращение. Всерьез будут недоумевать, имеется ли у этого человека хоть какое-то понятие о воинской порядочности. Его станут ловить и терять, ранить его, считать погибшим в бою, а он будет себе рвать вперед очертя голову, неистовый снеговик на зимних топях — и никакая поправка на ветер, никакая замена в полевых условиях на бутылочный обтекатель либо смертельную стрельчатую огиву их патронов «парабеллум» никогда не свалят его. Ему, как и Ленину, нравится Наполеоново «on s’engage, et puis, on voit»[180], а что же до очертения головы, ну, гостиничный номер этого типа из «ИГ» вполне мог оказаться в числе первых репетиций. У Чичерина дар путаться с нежелательными элементами, врагами строя
— А вот, дамы и господа, как вы уже могли заметить, характерный сажистый окрас кожи… — Все стоят и пялятся на его ушибленный грезами экстерьер, внимательные мужчины с подстриженными бачками держат в руках жемчужно-серые цилиндры, женщины приподымают юбки, чтоб их не замарали эти жуткие азиатские существа, что кишмя кишат микроскопически на старых половицах, а экскурсовод отмечает самое любопытное металлической указкой, инструментом примечательно тонким, вообще-то даже тоньше рапиры, и часто сверкает им быстрее, чем глаз успевает следить… — Тяга его, как вы заметите, сохраняет форму при любых нагрузках. Ни телесное заболевание, ни дефицит поставок, похоже, не действуют ни на гран… — все их ясные, их мелководные глаза мягко плещутся, будто аккорды фортепиано из пригородной гостиной… неэластичная Тяга уже светится в этом спертом воздухе: это слиток превыше любых цен, из него еще можно начеканить соверенов, награвировать ликов великих правителей и пустить в оборот, пусть символизируют. Поехать стоило, чтоб только узреть сие сиянье, стоило долго гнать в санях, по мерзлой степи в огромных крытых санях, здоровенных, аки паром, прекрасно украшенных снизу доверху викторианскими имбирными пряниками, — а внутри для всякого класса пассажиров палубы и уровни, бархатные бары, хорошо укомплектованные камбузы, молоденький доктор Маледетто, которого обожают дамы, элегантное меню, в котором всё, от «Mille-FeuiUes ä la Fondue de la Cervelle» до «La Surprise du Vesuve»[181], салоны изобильно оборудованы стереоптиконами и библиотекой слайдов, дубовые туалеты отдраены до темно-красного, на панелях вручную вырезаны лица русалок, листья аканта, полуденно-садовые формы, чтобы напоминать сидельцу о доме, когда сие более всего потребно, жаркое нутро вознесено тут столь ужасно над головоломным пробегом кристаллического льда и снега, кои можно также наблюдать со смотровой палубы, мелькающие просторы горизонтальной бледности, катящие снежные поля Азии, под небесами из металла намного неблагороднее того, что мы явились сюда созерцать…