…Но есть, сыскалась по Москве и простого люду верная тысяща, что за протопопом в огонь и воду, кто не захотел лететь прямиком во ад; прискочили под Аввакумову руку словесные овцы и давай щипать траву с его отрадных лугов. Да и в знатных мира сего нашлись детки. К бояроне Милославской забрел – нашел приюту и душе спокой; к княгине Урусовой, душе ангельской, попал – как у близкой родни погостил; к боярину Салтыкову угодил – там за духовного пастыря приняли и сладко потчевали закусками; Иринье Михайловне, сестре государя, подал вестку – и от нее, жалостницы, довольно прислали на двор милости.
Если один лишь толковник так богато насеял, каких же тогда всходов ожидать? и как их ископытить после? какой же копорюгой надобно пластать пашню, чтобы навовсе захоронить дурное коренье? Бойся, царь, не завистливых, но высокоумных и гордых, кто сам себе владыка.
Направлялся Аввакум к бояроне Морозовой, верно зная, что в последний раз увидит сердечную подружию, что нынче же ввечеру обязательно явится из Патриаршьего приказа подьячий с двумя стрельцами и объявит государеву волю. Остерега иль небесного знака не было, и в тонком сне не случилось вещего уведомленья, но сердце уже уверилось: пора трогаться, пора вьючить клади, трубить домашним сбор. Царь не потерпит возле себя однокорытника, что вроде бы из одной посуды питается, а нос на сторону воротит. Алексеюшке нужны угодливые, кто подпятился под него, как былинка под лежачее бревно; хоть скис и сопрел, но лежи неколебимо.
Шел Аввакум и шептал: «Сей, протопоп, сей всюду данную тебе пашеничку. Сей на благой земле, сей на песке, сей и при камени, сей при пути, сей и в терне; все где-нибудь да прозябнет и возрастет, и плод принесет, хотя и не скоро…»
К власянице Федосья Прокопьевна прикипела нынче. И даже когда в мыленку ходила по бабьей месячной нужде, и тогда кольчужку не сымала, словно бы намертво прикипела рубаха из коньего волоса к мясам после того пожару. Иль пугалась обнажить беззащитное сердце? Иль плоти своей побаивалась бояроня, что вот одолеет она душу, и утробные коварные прихитки, что постоянно тревожат бабу, разливаясь по жилам, исподволь завладеют христовенькой, напрочь окрутят, увлекут во грех… Эх, кабы оковаться мне в ратные брони! – порой вскрикивала бояроня средь ночи, очнувшись от сна с тревожным всполошенным сердцем, и жизнь заповеданная чудилась лишь дьявольской шуткою. «Вот зачем народилася? – спрашивал кто-то неведомый. – Для какого толку спосылывал тебя Господь из матерной утробы, насеял на сырой земле? Де, страдай, голубушка, и возблагодарится. Де, каково, натужно-нет, страдати?»
Однако как неутешно все вокруг, как одиноко, скуплю и заунывно, и вот она, Федосья Прокопьевна, рожденная вроде бы для удоволенной сладкой жизни, мучает ныне муку под небом, как вымокшее под выморочными дождями зернушко, у коего засох росточек на родителевой пуповинке, не в силах проткнуться к солнцу. Все когда-то являлись на белый свет, толклися, чего-то домогаясь ежедень, собирали гобину, ближних изводили своим неутешным норовом, и вот ныне все тамо лежат-почивают в голбцах в глубоком сне, источаются в последнем домке, принакрывшись наглухо тесовой крышицей. И муж-то благоверный Глеб Иванович уж давно искипел, а косточки, поди, желты, как пчелиный воск.
На погост у Георгия на горке, где был положен Глебушко, Федосья частенько забредала по пути, навестивши черниц Моисеева монастыря; и тут однажды себе место с удовольствием приискала по другую сторону голбца; лиственничный срубец с крышицей на два ската и дубовым крестом над нею забурел от непогоды, растрескался до мякоти и казался Федосье кельею, где срядно бы уединиться на богомольное житье. Над дверками низенького голбца в печуре под иконою Матери Умиленной постоянно теплилась голубенькая лампадка, и тут же стоял муравленый штофик. Как умиротворенно сердцу, ежли приподнять фитилек с каплею огня, линуть в елейницу маслица, подживить ее и, осторожно отщипнув стручок нагара, обновить пламенный язычок, не умерщвляя его. Но в последнее время Федосья стала замечать, что лампадка всегда полна, вроде бы кто незримый, вставая ночами из ямки, следит за голбцом и лишает вдову последнего утешения, перекрывает свидание с благоверным своим навязчивым досмотром. Поймать бы да высечь, чтобы неповадно!
Эк, строга же ты, Федосья! Строга, право! Однако и в последнем пути чтишь муженька за свой нажиток?!