…Вот он, край Руси. Восемь лет назад об эту же пору съехал из слободки Любимко Ванюков с обозом омытчиков, и вот возвращается в осиротелые запустелые домы с одной надеждою: хоть бы найти мать вживе. Возле кружечного двора пылал костер, горела растопка и у въезда в детинец. Любим чуть приостановил передовую лошадь, зажав в кулаке узду, замедлился в раздумье. Государев невольник в санях, ему попадать далее в полуночную страну, и самое бы время сдать его воеводе Цехановецкому под досмотр губного целовальника; в крепостной застенке, поди, сыщется и прокорм, и ночлег. Но, презрев строгое государево уведомленье, Любим круто повернул возы наперерез съезжей площади, мимо Богоявленского собора и таможенных прилавков, обратно на угор, в свой двор. Нетревоженая целина лежала на репищах, на заулке, возле избы на передызье, где прежде всегда было людно и стадно, всегда затворы раздернуты нараспах, а у коновязи, у сенной охапки, толклась не одна пара лошадей, а за изгородью часто разбивала постой самоядь, наскоро свернув оленный аргиш. Изба помытчьего старосты Созонта Ванюкова была после воеводской избы, пожалуй, тем вторым привальным станом, куда сбивался работный люд со всего Помезенья и Поморья; зверовщики ли, артельные ли с тюленьего промыслу, работные ли с Пезы, нанявшиеся в котляну, иль наважники с Канина, охотники ли с тайболы, пришедшие в слободку за харчем, – при живом-то хозяине всегда находили здесь сугрев и ушное; иной раз улягутся на пол вповалку, подымая потолок храпом, ноге ступить некуда, в воздухе хоть топор вешай от застойного терпкого духа сохнущей одежды, дегтя, смазных ворванью бахил, ночных шептунов; и Любимке, свесившему голову с полатей, страсть как любопытно и завидно при виде замаянного, сваленного, распластанного дорожного люду, коий сам себе голова и воле своей хозяин. Свет от трех лампадок выхватывал то чей-то распахнутый рот, то охваченные потом, свалявшиеся в колтун волосы, то беспамятные глаза, внезапно вдруг распахнувшиеся от жуткого видения. За жбаном-то браги захмелев, много чуда наколоколят мужики, и всякое красное слово уживается в мальчишечьем сердечке, как живой немеркнущий уголек…
И вот все куда-то делося, как сон. Двужирная изба с широкими поветными воротами, похожая на крепость, в глухой зимней темени – словно огромный кладбищенский голбец, куда поместился на упокой весь долгий род Ванюковых. Взвоз был закидан снегом, поветные ворота закуржавлены – и ни следочка; Любим – к переднему крыльцу, но и там ни сажной тропки, ни иной человечьей отметины; слюдяные окошки в нижнем жиле черны, как речные прорубки; в верхних стеклинках морозная броня. Действительно, вымерли, что ли, все? Мати-то где? Любим метнул взгляд в соседнюю избу; у Ивана Семеновича Личютина шаял в окне огонечек, теплилась березовая лучина, роняя огневые искры в корытце с водою; показалось даже, что мелькнула чья-то тень с откинутой назад головою и копною волос, уложенных короной. И сердце-то у стремянного, и без того беспокойное во всю дорогу, тут всполошилось, и мати родимая отступила в сутемки… Господи-и! к тем же окнам и спешил из чужедальней стороны, чтобы однажды подкрасться к ним ввечеру, продышать глазок в стеклинке, а после, унимая смятение, колотнуться в мерзлый наличник, дожидаясь шороха, мельтешения и скорых шагов к двери; ради этой-то минуты и попадал из стольного града, этой минутой, оказывается, и жил. Любим оглянулся и с тоскою оглядел чужой ему обоз: сейчас надо колготиться, чтобы устроить всех на ночевую…
Любим подошел к хлевным воротами – о радость! – нашел след опорков. Он дернул за сыромятный ремешок щеколды, толкнулся: дверка не поддалась. Заложена изнутри брусом. Эх, как мать-то остарела, вот и воров стала бояться, просвирница, от лихих людей таится в дому, как за монастырской стеною. Иль нажиток стережет, богатую гобину, чтобы передать в сохранности сыновьям, невесть где скитающимся. У Любима завлажнели глаза, он стянул меховую рукавку, сгреб с заметенной стены горбушку снега, по-мальчишечьи сунул в рот: так вдруг захотелось пить, спеклось внутри. Обоз дожидался команды, лошади встряхивали мордами, скрипели обвязки саней, стрельцы сымали дорожные тулупы, складывали в возы походную справу и оружие. Луна-молодик вытаялась в небесной проталинке, снег, до того черный, засеребрился, вспух, протянулись тени, углы избы крякнули от мороза, осели венцы, словно крепостная пищалица лайконула, предупреждая непрошеных гостей… А мы-то званые, мы-то здешние!..
Любим сгрохотал в дверку ногою, поддал плечом, показалось, что старое житье встряхнулось от испуга. В чреве дома, далеко-далеко, просочились мешкотные шаги, кто-то неторопливо, боязно спускался дворовой лестницей в подклеть.
– Ктой там, на ночь глядя? По делу какому абы зазря?
Голос надтреснутый, глухой. Мать-то прежде была басовитой, любила шириться: де, вон я какова, урядлива да красовита; детей же не поваживала, не баловала; да и благоверному не давала из себя веревки вить.