Еще не отнесли покойника в Рождественскую церковь отпевать, припожаловал государь с малой свитою: был с ним дворецкий и оружничий Богдан Хитров да свояк по матери боярин Родион Стрешнев. Царь пришел, как простец человек, прихрамывая, помогал себе каповой ключкой; был он в долгополом синем кафтане и легких сафьянных сапожонках; из Комнаты тайным переходом спустился в подклет, у порога снял соболью круглую шапочку и, перекрестившись, никого не замечая в келье, долго задумчиво глядел со стороны на обличье покойного, словно бы облитое гречишным медом, на крупные птичьи веки и венчик седо-желтой паутинки, вспушившейся над холмиком лба. Царь дышал тяжело, с хрипотцою, будто душил узкий ворот лиловой котыги, застегнутой на все гнезда; нынче царю метали птицей-соколом кровь, и руду ту, поди с чару, закопали в Верховом зимнем саду возле государева чердака. Белый сокол Гамаюн ударил в подпятную жилу на правой ноге, но угодил резко, с прихватом, прищипнув мясов, и сейчас ныла лодыжка; оттого и прихрамывал государь и до сей поры гневался, не мог простить подсокольничему его раззявства. А к покойнику-то приходят обычно с мирной душою, мысленно проглядывая жизнь минувшую, чтобы не загораживать зазря и без того нелегкий грядущий путь усопшего.
«Господи! какой же он старый, – вдруг подумал государь, вспомнив и себя дитятею на коленях у домрачея. – Он же пережил пятерых царей, долговекий. Но закоим-то, для какой-то особой нужды коротал так долго. Чтобы доглядать за нами? Быть может, был спосылан от Неба? – Алексей Михайлович наморщил лоб и безо всякой цели подсчитал годы. – Он при Грозном уже квас-пиво пил, дуб столетен…»
…Какое там дуб столетен… Гладкая, источенная временем, желтая, почти коричневая истлелая кость, туго обтянутая ветхим пергаментом, на коем отпечатались все житейские перемены, невесомо лежала на ватном сголовьице. Но ручонки, как лапки сокола-сапсана, твердо сжимали свечу. Государь потянул носом: молитвенник, он по одному лишь духу от мертвеца узнавал, какой жизни был новопреставленник; богоугодной, постнической, иль разврастительной, полной ядений, питий и похотей… «Мне-то эким не стать, – вздохнул государь. – Подпирают меня изнутри дурные холодные соки, стягивают утробушку, будто железными обручами, и не вздохнуть толком; как бы не сесть мне на ноги допрежь годков, как мой любезный батюшко...» Гнев улетучился, но тот покой, что снизошел на Алексея Михайловича, горчил тоскою. Государь снова с пристрастностью оглядел Венедихтушку от маковицы до плюсн, остро проступающих из-под холстинки, перекрестился и, наклонившись, поцеловал в твердый лоб. А выпрямившись, согласно кивнул головою, словно бы давал право отъехать домрачею за реку смерти… Постного житья был слепец, доброго ему пути.
«Жалую новопреставленному рабу Божию Венедикту Тимофееву четвертную», – тихо сказал дворецкому, не оборачиваясь, особо отметив любимого домрачея, и пока Хитров доставал из бархатной кошули деньги и подавал челядиннику на погребение и поминальный стол, государь темно, даже мрачно как-то смотрел на странную молодую пару, безмолвно стоявшую в переднем углу. Шут и шутиха из царицыного Верха зачем-то заблудились тут в неурочный час и безо всякой нужды. Карла прятал глаза, не зная куда деваться, вцепился двумя руками в тяжелый Орькин сарафан, сшитый из гилянских дорог; влажная горячая ладонь дурки лежала на каштановых волосах Захарки, перебирая непокорливую жесткую прядку. Тут Захарка не сдержался и, лукаво подмигивая государю, заговорил: «Нажился наш дедко-то… Съел свой хлеб, выпил свой квас и съехал от нас, счастливец. Оставил одних горевать… Когда ли и мы вот так-то, по торному пути». Захарка с вызовом вперил горячий взор, тонкое, как бы выточенное из смуглой слоновой кости, лицо его побледнело, оросилось потом, и на лбу и в обочьях резко проступили морщины. Эй! да не в свежести, оказывается, жених-то, пропустил первую петушиную побудку, оглашенный.