Тут и пришла с вестью сенная девка Палага: де, гость спрашивает бояроню, просится с лошадью во двор, отворять ли ворота? Морозова набросила на плечи шушунишко на белках, вышла во двор сама. Февральский снеговей толкнулся в грудь. Сеево мелкое, как банный дым. Выглянула в калитку: на Моховой в санях сидел стрелец. Сразу признал бояроню, вскочил, низко поклонился. Щеки свекольные, нахвостало пургой и стужей, в глазах поволока: устал, бедовый, издалека, знать, попадал. Свой, свой… Своего душа сразу примет с полувзгляда.

Велела впустить. Стрелец въехал в затишек, загородился от сторонних глаз широкой спиною в дорожном тулупе. Федосья, не чинясь, подошла к лошади. Стрелец откинул сено, раздвинул на санях доски, в переднем щите розвальней вынул деревянную плашку: там-то и была у него ухоронка. Достал из потайной скрыни посылку от протопопа и передал бояроне. За тыщи поприщ попадал служивый, вез вестку для Федосьи, боясь досмотра и оговора, а тут лишь ноги во двор, и от горячих штей заповорачивал вон. Федосья и денег не успела дать за услугу. Только и спросила:

«Как он там?» – «Живут вашими молитвами, слава Богу, живы. Хлеб едят, вот и вас помнят, – стрелец воровато заоглядывался. – Ты, бояроня, не держи меня. Зайцы смиренны, да волки яры».

И с этими словами он круто развернул лошадь, закинул на дорогу задок саней, с разбегу прыгнул в розвальни – и был таков. Лишь поземка завилась за полозьями.

Вот оно как в жизни: только помысли открытым любовным сердцем – и уже весть на пороге. Федосья Прокопьевна заспешила к себе в моленную, осмотрела на посылке Аввакумовы бесхитростные печати, поставленные нажеванным хлебцем, растянула столбец. Аввакум жаловался на судьбу (ведь Бог слезы любит), просил медку на Пасху, обещал прислать с попутьем бочонок святой воды. На серой хлопковой бумаге слова, писанные земляными чернилами, вразброд. Как кура лапой. Эх, горячка; вроде бы и спешить некуда, все время твое, но слова вылетают торопливо, как пули. И столь же яростно-жгучие, за самое сердце берут…

«Помни, Федосья, зачем живем? А затем и живем, чтобы стойно смерть встретить. Лествичник Иоанн говаривал: „Аще не вкусивши горчицы и опреснока, не можешь освободиться от фараона“. Фараон – это дьявол, а горчицы – топоры, и огнь, и виселицы.

Станем Бога ради добре, станем мужески, не предадим благоверия. Аще яра зима, но сладок рай, аще болезненно терпение, да блаженно восприятие. Отъята буди рука и нога – да вечно во царствии веселимся, еще и глава – да венцы увязнемся. Аще и тело предадут огневи, и мы, хлеб сладок, Троице принесемся. Не убоимся убивающих тело, души же не могущих убити…»

…Еще и письма не обдумала толком, забрел в моленную юрод. Федосья торопливо спрятала Аввакумову вестку в шкатун, со злым испугом взглянула на Феодора.

– Что ты шляешься, как господин во своем дому? – спросила с вызовом, но, непонятно отчего, покраснела.

– Я и есть тебе господине, аль запамятовала? – Юрод усмехнулся и, с хитрецою принаклонив голову, с любопытством посмотрел на ларец, где укрылась грамотка.

Нынче Феодора не признать. На нем темного сукна епанча, на голове пуховая шляпа, а на ногах не какие-нибудь бахилы рыбацкие, пропитанные ворванью, и не порошни из лосиных камусов – два лоскута, перетянутых в голени ремнями, и не бродни из коровьей кожи, но замечательные юфтевые сапожонки с широкими голенищами, расшитые червчатыми травами. Протопоп велел носить мирское спасения ради, и юрод заботами матерой вдовы облачился пусть и в призаношенный, но добротный хозяйский сряд, оставшийся еще от покойного боярина…

Эк приодела юрода Федосья Прокопьевна, будто метила из бродячего чернца срядить повелителя себе и богатому сиротеющему дому. И бороденка у блаженного не прежним козлиным мочалом, но обряжена в белый, как синь-молоко, клинышек, и куда-то струпья и черные проточины на висках подевались от сытой, удоволенной жизни. Но в жидкой синеве глаз беспокойная тоска, и руки, вроде бы присыпанные перхотью, постоянно хватаются за гнезда епанчи, будто пытаются оторвать посеребренные путвицы. И щеки-то провалились до десен, побитые глубокими морщинами, и ямка беззубого рта пугающе черна, как у покойника. Уж полгода, почитай, таился юрод в дому Федосьи Прокопьевны и, не выходя со двора, наверное, утратил не только прежнее обличье, но и блаженно-неистовую душу свою. И ежли раньше всяк на усадьбе тайно побаивался чернца, его прожигающего победительного взгляда, то ныне блаженный принимался всеми за дворню; и куда-то скоро делась его былая слава, и проповедей Феодора уже никто не страшился…

И напрасно. Если и сдернул юрод балахонец, и натянул на кощеево тело полотняную котыгу, то сердце-то его, тревожное от внешних перемен, еще пуще искипело любовью ко Христу. Он ежедень, во всякую минуту будто варился в чану со смолой, так мучилось его нутро.

…Ах ты, Федоска, святая простота, безмозглая курица, сидящая на золотых яйцах! И что же ты великого возомнила о себе, трясоголовая? Воистину волос долог – ум короток. И повторил юрод, усевшись на конике у порога:

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги