— Ты… ты, мой сын… плетешь интриги у меня за спиной. Как это гнусно! Хитришь, словно какой-нибудь вор. А ведь я больна. А ведь я твоя мать, которая родила тебя. Сошла в долину смертной тени. Как это гнусно! А ты хитришь и плетешь интриги…
Слова — дрожащий, свистящий шепот — срывались с губ, все еще словно улыбающихся.
— Мама! — воскликнул он. — Мама!
И попытался взять ее за руку.
Но она вся подобралась на кровати, почти села.
— Не прикасайся ко мне! — закричала она. — Вы все против меня. Все! Все!.. Не прикасайся ко мне! — взвизгнула она, когда он попытался взять ее за руку. Это иудин поцелуй! Ты хочешь моей смерти, хочешь, чтобы я умерла!
Она отдернула руку, сбив со стола две склянки, и прижалась к спинке кровати так, будто спасалась от насильника.
— Мама! — воскликнул он.
— Ты хочешь, чтобы я умерла… плоть от плоти моей, ты хочешь, чтобы я умерла!
Из груди ее рвались те же дикие, загадочные, непонятные, необъяснимые крики, что и у тела Саймона Лавхарта, лежавшего среди охряных дубовых осенних листьев и нарциссовых стрел.
Наконец, задыхаясь и ловя ртом воздух, она схватилась за грудь и упала на подушки, бледная, как простыня, по-видимому, совершенно невменяемая, все с той же улыбкой на губах.
Послали за доктором Джорданом. Ему понадобилось немало немного времени, чтобы она не пришла в себя. Ее глаза остановились на сыне.
— Вон, — проговорила она прежним шепотом. — Вон, чтоб я тебя не видела!
Он ушел ждать в коридор.
Наконец доктор Джордан вышел, мягко прикрыл дверь и сказал:
— Она плоха.
— Она… — начал Болтон, — она…
Он не мог выговорить слово «умрет».
— Умрет ли? — досказал за него доктор Джордан. Покачал головой. — Не знаю, сынок. Я старый провинциальный врач, и я не знаю. Но я знаю одно: лучше пригласить специалиста.
Болтон Лавхарт онемел. Он не мог объяснить, почему нельзя позвать специалиста. Он шевелил губами, но не произносил ни звука.
Доктор Джордан долго смотрел на него в свете электрической лампочки, висящей в коридоре. (В доме провели электричество несколько лет назад.) Потом пожал плечами.
— Возможно, — сказал он, — возможно, все обойдется.
Он повернулся, вышел в переднюю, взял со стола старую панаму с отвислыми полями.
Дверь захлопнулась, а Болтон Лавхарт все стоял в коридоре под электрической лампочкой.
Долго, почти месяц, миссис Лавхарт серьезно болела. Потом опять пересела в плетеное кресло в гостиной, глядеть на лужайку. Все шло так, словно ничего не случилось, словно та ночь была всего лишь дурным сном, рассеявшимся при ясном свете дня. И они о той ночи больше не говорили.
С Сарой Дартер, однако, Болтону Лавхарту было о чем поговорить. Когда матери стало лучше, он честно рассказал Саре обо всем происшедшем — по крайней мере, столько, на сколько нашел в себе сил, — и попросил прощения за то, что так долго скрывал правду.
— Так что сама понимаешь, Сара, — заключил он.
— Понимаю, — сказала она. И потрепала его по руке.
Когда он пришел к ней на следующий вечер, она принялась соблазнять его с холодной, упрямой, неуклюжей методичностью — основанной на смутных намеках, нашептанных откровениях и куцем опыте — на красной плюшевой софе в тесной гостиной профессора Дартера, под портретом профессора Дартера и буравящими сумрак глазами прадедушек и прабабушек, под едва различимый, размеренный скрип кресла жившей теперь наверху престарелой тети.
На следующий день Сара Дартер покинула Бардсвилл. Она заняла пятьсот долларов у старого друга своего отца, вице-президента банка мистера Доррити. Поехала в Нашвилл, поступила на курсы секретарей, а потом нашла в городе работу. Дом был продан спустя несколько месяцев после ее отъезда — вся до единого предмета мебель, каждая тарелка и чашка, картины со стен, заботливо перештопанное белье в ящиках комодов, безделушки и сувенирчики с этажерки красного дерева.
— Все, — шептались бардсвилльские дамы, — буквально все. Продала. Даже мамино подвенечное платье. Я видела его на аукционе. Валялось как старая пыльная тряпка. У этой девушки нет сердца.
И еще:
— Выкинула бедную старую тетю на улицу. А ведь та нарочно приехала присматривать за ней. Бедная старушка. Негде и голову преклонить, ничего не скажешь — родная племянница.