А потом было две руки. Одна сдавила ему нос, разбив его в кровь. Наконец, не в силах дольше удерживать дыхание, он открыл рот и сделал несколько глотков благословенно холодного воздуха. Другая рука со шлепком зажала ему рот. Что-то мягкое и липкое проскользнуло через губы и растеклось по языку. Как будто соленый слизняк растаял во рту. Вкус у этой штуки был таким же, как и запах у плаща — резким и горьким.
Ему хотелось выплюнуть, но рука по-прежнему до боли сжимала лицо. Капля проскользнула в горло, согрев его. И это было почти приятно. По всему телу начало распространяться тепло. Он почувствовал восхитительную слабость. Пальцы ног и рук покалывало. Руки отпустили его, и он мягко соскользнул на землю.
Кирпич приятно холодил щеку. Шея была изогнута под неудобным углом, но он больше не замечал боли. Между верхушками зданий, возвышающихся на другой стороне улицы, он видел полоску тьмы, усыпанную крошечными звездами. Ночной ветерок коснулся его лица и взъерошил волосы, пока он, не отрываясь, смотрел вверх. Небо было невероятно красивым. Ему хотелось петь в него.
Клавиши фортепиано под пальцами были гладки, как кость, и холодны. Ему нравилась их строгость — черное на белом и еще более насыщенный черный лак. Сама комната тоже была строгой, намеренно строгой. Единственными предметами здесь были фортепиано и банкетка. Пол был из темного полированного дерева с медово-золотым оттенком, от которого, казалось, исходило свечение.
Он сидел спиной к окну, занимавшему почти всю заднюю стену комнаты. Его дом находился на утесе с видом на море. Стоя у окна, он мог рассматривать волны, разбивающиеся об острые камни внизу. Но он сидел в дальнем углу комнаты. Если бы он повернулся к окну, то увидел бы только бескрайнее серо-голубое небо, расчерченное тремя массивными поперечинами оконной рамы.
Небо могло быть предрассветным, предзакатным или предштормовым — он не знал, и ему было все равно. Он ложился спать, когда уставал, а большую часть бодрствования проводил за фортепиано. Его лицо, склоненное над клавишами, было спокойным и не выражало никаких эмоций. В тридцать он выглядел почти так же по-мальчишески, как и в десять: стройное подтянутое тело, мягкая копна темных волос над бледным гладким лицом, глаза, словно прозрачные черные заводи, и серьезный, трагический рот.
Пальцы пробежались по клавишам фортепиано. Ноты взлетели, соединились, оторвались друг от друга и упали на золотой пол. Когда они достигли его слуха, он слабо улыбнулся. Ему понадобилось много времени, чтобы понять, что он может создавать такую музыку.
1960
Шея не была сломана. Ее вывернули так резко, что потянули мышцу, и, пока он находился в больнице, ему пришлось лежать навзничь, так неподвижно, как только можно, с толстым воротником из металла и пенопласта, поддерживающим шею. Он запомнил расположение каждой трещинки и каждого пятнышка на потолке. Временами тоска была почти осязаемой.
Он научился не плакать, потому что слезы стекали по вискам, и от них волосы за ушами становились неприятно сырыми — он не мог дотянуться руками, чтобы вытереть их.
После первых двух дней он обнаружил, что пение уменьшало его тоску. И что гораздо лучше, оно заставляло забыть о боли и о том, что произошло в переулке.
Как-то ночью его услышала медсестра. Он перестал петь, когда она вошла в палату, но она попросила продолжать, и после некоторых уговоров он спел ей песню. Он сам придумал слова и сочинил мелодию, лежа на больничной койке. В окно он видел деревья и кусочек неба, и ему очень хотелось оказаться снаружи. Он зарифмовал «листок» с «ветерок». Вполне характерно для десятилетнего, и все-таки эта поэзия обещала стать чем-то большим.
Но самым главным был его голос. Его шея была вытянута и закреплена, и голос просто обязан был звучать приглушенно и слабо. А он был великолепен. Он пел высоко, хрипло и мелодично — детский голос, но со скрытыми в нем намеками на тьму, страх и боль.
Когда медсестра держала его руку и слушала, слезы выступили у нее на глазах. Она вспомнила ночь, почти сорок лет назад, когда ее родители уехали за покупками в центр города и забыли оставить входную дверь открытой для нее. Ближайшие соседи жили за три мили от них, и она съежившись сидела в углу на крыльце, такая маленькая и ослабевшая от ужаса, пока на подъездной дорожке наконец не показалась знакомая машина. Ничего в милой песенке мальчика не вызывало таких воспоминаний, и все же она вспомнила все так ярко, что желудок сжался от испытанного в детстве ужаса.
Воспоминание причинило ей боль, но голос мальчика был так прекрасен, что она позвала других медсестер послушать как он поет. И они выдохнули только когда он закончил. Одна из них, двадцатилетняя девушка, выбежала из комнаты, всхлипывая. Потом она объяснила, что не знает, что на нее нашло — наверное, просто стало жаль бедного ребенка, лежащего здесь, такого бледного и худенького.
Мальчик слушал, как медсестры шепчутся за дверью, и в его глазах тоже стояли слезы. Он сморгнул их, вспомнив, что плакать нельзя. И вместо этого начал тихонько петь самому себе.