Древность по американским стандартам не так уж стара. 200–300 лет максимум. Но я думаю о Новом Орлеане, городе, увязнувшем во времени, где вся религия развилась меньше чем за два столетия, и состряпана она из пыли с гаитянского кладбища, амулета из африканского кустарника, мерного стаканчика вина причастия и болотистых миазмов. Магия происходит там, где ей вздумается.
В большом переполненном городе каждый может создать собственную магию. Намеренно или нет. Магию, способную воплотить желания, место которым — в глубочайших недрах души. Этим желаниям нужно выдерживать отчаянные вытеснения, чтобы изо дня в день бороться за свое существование. И за отчаяньем, за жаждой хлеба или любви, за секретом искрящейся радости всего этого безумия, за всеми этими вещами может родиться что-то новое. Что-то, сотворенное дурными снами и потерянной любовью. Что-то, чьими агентами могут стать заброшенные места, забытые и ненужные вещи.
Устаревшая техника, ржавые зубцы… и стальные крюки, такие острые и блестящие. Машины заброшенного времени.
Любовь, которую больше никто не хочет.
Я поднялся на крышу дома Клива и посмотрел на город, размышляя о той силе, что ждет своего выхода из черной утробы. Задумавшись, кто еще войдет в эту доморощенную магию, я закричал, радуясь пустоте внутри себя.
И больше нигде я не видел столько миллионов огоньков… и столько пятен темноты.
Я родился в больнице Северной Калькутты глухой индийской полночью незадолго до начала сезона муссонов. Над рекой Хугли, притоком великого Ганга, висел густой и влажный, как мокрый бархат, воздух, а пни баньянов вдоль дорога Верхний Читпур, покрытые фосфоресцирующими пятнами, светились, словно духи огня. Я был черным как ночь и почти не кричал. Мне кажется, я помню все это, ибо так и должно было быть.
Моя мать умерла при родах, и той же ночью больница сгорела дотла. (У меня нет причин связывать вместе эти два события; с другой стороны, нет причин и для обратного. Может быть, в сердце моей матери загорелось желание жить. А может быть, пожар раздувала ее ненависть ко мне, ничтожному, слабо попискивающему существу — причине ее смерти.) Из ревущего пламени меня вынесла сиделка и передала онемевшему от горя отцу. Он баюкал меня, глядя на огонь.
Мой отец был американцем. Пятью годами ранее он приехал в Калькутту по делам. Здесь он встретил мою мать и полюбил ее. Есть люди, которые никогда не сорвут цветок с клумбы, на которой он вырос. Отец не захотел увозить ее из этого прокаленного солнцем, пышного и нищего города, который ее взрастил. Город был частью ее экзотического образа. Так мой отец остался в Калькутте. Теперь его любимый цветок завял и умер. Отец прижимался потрескавшимися губами к мягким волосикам у меня на голове и плакал. Я помню, как впервые открыл глаза. Огонь высушил влагу, глаза давило и жгло, но я смотрел на рвущийся в небо столб дыма. Ночное небо, подсвеченное пламенем, было дымчато-розовым, как будто в нем смешались кровь и молоко.
Молока для меня не было, и я сосал из пластиковой соски противную детскую смесь с химическим привкусом. Больничный морг находился в подвале и не пострадал от огня. Моя мать лежала там на холодном металлическом столе, ее заскорузлая от смертного пота сорочка скрывала окровавленные промежность и бедра. Ее мертвые глаза были устремлены сквозь обгоревший остов здания в молочно-кровавое небо, и пепел оседал у нее на зрачках.
Мы с отцом уехали в Америку до начала дождей. Без моей матери Калькутта вновь превратилась в то, чем она и была, — в омерзительную дыру, гигантскую площадку для сжигания трупов — по крайней мере, так считал мой отец. В Америке он мог не бояться отпускать меня в школу или в кино, в спортзал или в бойскаутские походы, будучи уверенным, что кто-нибудь всегда позаботится обо мне, да я и сам не пропаду. Там не было тагов,[9] которые могли перерезать вам глотку, перед этим задушив и ограбив, не было гундасов,[10] продававших кости своих жертв на удобрения. Не бродили повсюду коровы, поливая улицы своей священной вонючей мочой. Мой отец мог со спокойным сердцем доверить меня благословенной Америке, сам оставаясь у себя в спальне, где он опускал шторы и пил виски до тех пор, пока не напивался до отупения; тогда его горе хоть на время теряло свою остроту. Он был из тех людей, что любят раз в жизни, они фаталисты и знают с болезненной ясностью, что неизбежно придет день, когда они лишатся своей любви. Когда же этот день наступает, они едва ли бывают удивлены.