Это было время нового, послереквиемного, этапа ахматовской славы и сопутствующей суеты вокруг ее имени. Она оставалась равнодушна к интересу, который вызывала, к комплиментам и т. д., ко всему, что было ей привычно. Но короткой заметке в какой-нибудь европейской газете неожиданно могла придать особое значение, спрашивать мнение о ней у знакомых, ссылаться на нее при встречах с незнакомыми. «Шведы требуют для меня нобелевку, – сказала она Раневской и достала из сумочки газетную вырезку. – Вот, в Стокгольме напечатали». – «Стокгольм, – произнесла Раневская. – Как провинциально!» Ахматова засмеялась: «Могу показать то же самое из Парижа, если вам больше нравится». – «Париж, Нью-Йорк, – продолжала та печально. – Все, все провинция». – «Что же не провинция, Фаина?» – тон вопроса был насмешливый: она насмехалась и над Парижем, и над серьезностью собеседницы. «Провинциально все, – отозвалась Раневская, не поддаваясь приглашению пошутить. – Все провинциально, кроме Библии».
Ленинградское телевидение устроило вечер памяти Блока. Обратились к Ахматовой, она сказала, что сниматься категорически отказывается, а записать на магнитофон рассказ о нескольких встречах с Блоком согласна. Телевизионщики, по-видимому, решили, что уломают ее на месте, и в условленный день вместо репортера с магнитофоном на Озерной улице Комарова показались два автобуса и несколько легковых автомобилей. Мы увидели их из окна, Ахматова произнесла с отчаяньем в голосе: «Я не дамся». Несколько предшествующих дней она плохо себя чувствовала, плохо выглядела. Через минуту в комнату входили две женщины с букетами роз, электрики подтягивали к дому кабель. Ахматова резким тоном сказала, что о камере не может быть речи, максимум – магнитофон, хотя и это – из-за нарушения ими уговора и из-за многолюдства – теперь сомнительно. Начались увещевания: «миллионы телезрителей», «уникальная возможность», и особенно «моя мама не спит ночей в ожидании мига, когда вас увидит». Она повернулась ко мне за поддержкой, взгляд был больной, затравленный. Одна из женщин, мне отдаленно знакомая, поглядела на меня поощрительно, видимо уверенная, что я с ней заодно. Я сказал, чтоб они оставили ее в покое. Женщины вытащили меня в коридор и горячо зашептали, что она уже старая и что история не простит. В конце концов та и другая сторона, ненавидя друг друга, сошлись на магнитофоне.
Телевизора у нее не было, а я специально смотрел эту программу, назавтра мы увиделись, она сразу спросила о впечатлении. Когда очередь дошла до ее выступления, ведущий объявил, что, благоговея перед именем, не может объявить его сидя, и встал. Оператор был к этому не готов и довольно долго показывал его живот. Зазвучал голос Ахматовой, и только тут камера стала медленно подниматься к лицу стоявшего. Он же тем временем начал неуверенно садиться и исчез из кадра: некоторое время ахматовские фразы раздавались на фоне пустой стены. Однако окончательное впечатление от всего вместе было торжественное, таинственное и пронзительное. И ее отсутствие оказалось особенно выигрышным на фоне выступления старенькой актрисы Веригиной, вспоминавшей, заметно шепелявя, как «Альсан Альсаныч» на новогоднем бумажном балу тысяча девятьсот… дцатого года восхитился ее платьем, – а вообразить, глядя в телевизор, что когда-то она выглядела иначе, было невозможно, и легкое яркое платье того бала в сочетании с этим дряхлым телом и морщинистым лицом вызывало представление об извращенных, макабрных вкусах Блока. Ахматова посмеялась.
«И все равно никто не поверил, что у вас не было с ним романа», – сказал я. Она поддержала разговор: «Тем более, что его мать, как известно, даже рекомендовала ему этот роман». – «Нет, нехорошо, вы обманули ожидания миллионов телезрителей…» – «Теперь уже поздно исправлять – передача прошла». И еще несколько фраз в том же тоне, пока я не сказал: «А что вам стоило сделать людям приятное и согласиться на роман!» Она ответила очень серьезно: «Я прожила мою, единственную, жизнь, и этой жизни нечего занимать у других». И еще через некоторое время: «Зачем мне выдумывать себе чужую жизнь?»