Однажды Наталья Иосифовна Ильина предложила Ахматовой, а Ахматова мне, выехать на час из Москвы. Был бессолнечный день поздней осени, Ильина повернула на Рублевское шоссе и остановила машину на опушке березовой рощи, облетевшей, ослепительно-белой, сплошь из высоких и как будто по чьему-то замыслу расставленных стволов. Ослепительность при этом смягчали, гасили беловатое небо и воздух, подкрашенный прямым и отраженным от берез дневным светом. Было тепло и невероятно тихо. Мы погуляли по опавшей листве и поехали обратно в город. Подозреваю, что ахматовская запись о березах: «огромные, могучие и древние, как друиды» и «как Пергамский алтарь» – возникла после этой прогулки. На Щучье же озеро в трех километрах от ее комаровского дома ездили не один раз, и по крайней мере один раз с Ильиной: четвертым тогда был Бобышев. Мы с ним выкупались, Ахматова посидела на пне, Ильина побродила по берегу, потом все погрузились в автомобиль, Н.И. стала разворачиваться, и тут Бобышев заговорил – в почти куртуазной, в общем, несвойственной ему манере, с паузами и эканьем, – что вот, мол, он, не позволяя себе и в мыслях вмешаться в процесс вождения и так далее, и так далее, хочет только любезно обратить любезное внимание водительницы на то, что заднее колесо, над которым он сидит, по-видимому, приближается к… Она ударила по тормозу на мгновение раньше того, как я крикнул: «Яма!» Мы втроем выскочили из машины: колесо висело над метровым обрывом, другое остановилось на самом краю. С великими предосторожностями мы откатили машину от ямы – Ахматова беззаботно и торжественно сидела внутри. Когда все было позади, я поинтересовался у Бобышева, почему он так длинно говорил, – ответила Ахматова: «Что за вопрос? Так человек устроен». Смеясь, она рассказала мне в другой раз, как Бобышев, выслушав от нее комплимент моим последним стихам, сказал угрюмо и многообещающе: «Я мог бы предъявить Толе ряд упреков». «И на том замолчал навеки. Это мне напомнило мальчика Валю Смирнова: он был мой сосед по пунинской квартире, погиб в блокаду. Он заглядывал ко мне в комнату и объявлял: «Сегодня вечером будет кино». Из этого ровно ничего не следовало. То есть ровно ничего: так ему требовалось для какой-то его игры». Потом прибавила: «Кроме этой, он говорил еще одну прелестную вещь. Я с ним занималась французским, учила: le singe – обезьяна, лё сэнж, повтори. Он убегал из комнаты, потом просовывал в дверь голову, спрашивал: «Люсаныч – годится?» – и опять убегал». (Она могла, прочитав гостю свои новые стихи и слыша его восторженное бормотанье, вдруг произнести: «В общем, люсаныч годится?»)
В переделку, по-настоящему серьезную, попали мы с ней среди бела дня на Гороховой. Она хотела успеть в сберкассу, времени же оставалось в обрез: начинался «ахматовский час» – так назывался час обеденного перерыва в учреждениях, необъяснимо начинавшийся как раз в ту минуту, когда туда приезжала Ахматова. Таксист, молоденький парень, желая нам помочь, гнал отчаянно, хотя улицы были узкие и забиты транспортом. Обгоняя колонну грузовиков и троллейбусов, мы выскочили на крутой мостик через Мойку – и оказались лоб в лоб со встречной полуторкой. Наш шофер рванул руль влево, мы вылетели на левый тротуар, к счастью, пустой, и тут же, круто взяв вправо, снова втиснулись в свой ряд. Маневр был выполнен на большой скорости, так что подробности мы осознали с некоторым опозданием, но, осознав, мгновенно как-то обмякли. Мы – это шофер и я: Ахматова поморщилась от тряски и вновь сидела прямая, невозмутимая, глядя вперед. Тотчас нашу машину взяли в кольцо другие, водители которых видели наш вольт. С искаженными от пережитого страха и возмущения лицами, они все, как один, кричали, что наш шофер пьян. Я попробовал за него вступиться, мне бросили: «Ты благодари Бога, что жив». Решили везти нашу машину – вместе с нами – в ближайшую милицию. Только тут Ахматова пошевелилась, повернулась к ним, выглянула в окно и произнесла: «В таком случае наша поездка потеряет смысл». Внешность была так внушительна, тон так неожиданно спокоен и убедителен, что пробка стала рассасываться: мы успели минута в минуту.