Среди скопленных за жизнь емких словечек, которыми она озаглавливала и покрывала обширные области человеческих проявлений, отношений, самих условий существования, регулярным спросом пользовалось еще одно из Вяземского не то Горбунова – «и ведмедю хорошо». Оно было из тех немногих, произнесение которых она любила сопровождать пересказом всей истории. «Это в городскую усадьбу Шереметевых зимой скачет мужик сказать господам, что выследили и всей деревней обложили медведя. Господа начинают быстро собираться, гонца отправляют на кухню выпить стакан водки. Там его обступает дворня, расспрашивает и рассуждает. «Вон тебе-то хорошо, господа тебя заметили». – «Мне-то хорошо», – не протестует тот, разомлевший и польщенный общим вниманием. «И господам хорошо, побалуются». – «И господам хорошо». – «И мужикам – небось каждому по целковому». – «И мужикам хорошо». – «И бабам хорошо – всех угостят, подарки получат», – постепенно заходятся дворовые. «И бабам», – соглашается герой. «И ведмедю́ хорошо!» – «И ведмедю́, конечно, хорошо!» – авторитетно подтверждает он».

Она бывала капризна, деспотична, несправедлива к людям, временами вела себя эгоистично и как будто напоказ прибавляла к явлению и понятию «Анна Ахматова» все новые и новые восторги читателей, робость и трепет поклонников, само поклонение как определяющее качество отношения к ней. Вольно и невольно она поддерживала в людях желание видеть перед собой фигуру исключительную, не их ранга, единственную – и нужную им, чтобы воочию убеждаться в том, сколь исключительным, какого ранга может быть человек. И то, что она в самом деле была такой фигурой, выглядело – с близкого расстояния – естественной основой и побудителем ее поведения, а главным и самостоятельным, чуть ли не обособившимся от первопричины казалось поведение.

По прошествии лет и тот и другой план – и существо, и поведение – встроились в перспективу, вмещающую в себя большее пространство, но зато и сужающуюся, уменьшающую непосредственное впечатление от вещей. Коллекционирование преклонения и даже одних и тех же комплиментов начинает казаться теперь не проявлением или данью эгоистичности, а скорее, наоборот, постоянно тревожащей памятью о необходимости отдать «жизнь свою за други своя». Истину о том, что ученик не больше своего учителя, она распространяла и на себя. Она знала, что уступает Вячеславу Иванову в образованности, Недоброво – в тонкости, Гумилеву – в уверенности, – имена и качества здесь взяты почти наугад, – но она превосходила их талантом, а Время выставило требование таланта впереди всех прочих. У разных эпох в цене разные вещи, и тут нужда была не в обширных знаниях, философских системах, религиозно-нравственных учениях и т. д., но, в первую очередь, в таланте, в таланте и в дерзком его проявлении, а у нее был и талант, и необходимая смелость. Таким образом, ей выпало и удалось высказаться во всеуслышанье за тех, от кого она чему-то научилась и кто по той или другой причине не высказались сами, тех, на чьих черновиках она писала. Это им, всем по прихотливо составленному списку: от своих матери и отца, от Ольги Глебовой, от Лозинского – до Данте и Гомера, – через себя – собирала она славу.

Однако воспринятые ею от и через живых учителей знания, принципы, критерии в сочетании с ее мощным и гибким умом, а главное, ее здравый смысл, размером и всеохватностью не уступавший таланту, ставили границы той свободе, неожиданности, непредсказуемости, которые неубедительно, но всем понятно зовутся гениальностью. «Он награжден каким-то вечным детством», – сказала она об этом качестве пастернаковского дарования – с восхищением и одновременно снисходительно, не без тонкого сарказма, дескать, «сколько можно». Его стихи выкипали через края структурированной по-акмеистически вселенной: он вызывающе заявлял, что не разбиравшаяся в Пушкине Гончарова – жена лучшая, чем Щеголев и позднейшие пушкинисты, что Шекспир долго не мог найти нужного слова и потому затягивал сцены; его безвкусицы вроде «О, ссадины вкруг женских шей» или «Хмеля», которых она ему не прощала, были так же ярки, как его несомненные удачи – словом, «он ставил себя над искусством», как записала Чуковская ее слова. Она говорила, что у Мандельштама «черствые лестницы» («с черствых лестниц, с площадей… круг Флоренции своей Алигьери пел…») – законны, оправданы дантовским «хлебом чужим», а «простоволосая трава» – уже запрещенный прием.

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Личный архив

Похожие книги