«Мы говорим ГЁТЕ, как мы говорим ОРФЕЙ»[71]. Наверное, куда легче и естественнее было бы услышать нечто подобное не из уст француза о немце, а наоборот. В устах француза такое всегда граничит с неправдоподобностью. Аутизм французского esprit — факт, отрицать который было бы не менее нелепо, чем отрицать величие этого esprit; «француз, — заметил однажды аббат Галиани, — сколь бы умен он ни был, не способен представить себе, что существуют страны, отличающиеся от его страны»[72]. Правы те, кто ищет объяснение этой особенности во французской истории, как правы и те, кто объясняет саму французскую историю этой особенностью; если национализм, как таковой, обнаруживает и изживает себя где–нибудь на уровне первофеномена и, значит, не в превратностях идеологии, а по аналогии с обменом веществ, то именно во Франции: великой нации с тысячелетним стажем величия и явными признаками усталости от постоянной выставленности этого величия. Наверное, мольеровский Журден, к удивлению своему узнавший, что он говорит прозой, удивился бы вдвойне, узнав, что можно говорить и иной прозой, чем французская; о племяннице Вольтера рассказывают, что, занимаясь английским и безуспешно пытаясь исправить свое произношение с bread на bred, она воскликнула в сердцах: «Bread, bred! к чему так менять слова? Эти англичане действительно смешны! Отчего не сказать просто: du pain!»[73] В самом деле, отчего? — в стране, в которой даже Бог должен был чувствовать себя как дома (vivre comme Dieu en France); «Франция, — говорит Леон Блуа[74], — это ТАЙНА Иисуса, которую он не сообщил своим ученикам, потому что хотел, чтобы они её разгадали»; быть французом, значит быть привилегированным; сначала говорят француз, а там уже кем бы он ни был, потому что преимущества национального гения выпирают здесь наружу не только у великих и бессмертных, но и у кого угодно. Хьюстон Стюарт Чемберлен[75] пояснил это на случае, типичность которого подтвердит каждый, кто знает, о чем идет речь: «Когда я в прошлый раз прибыл в Булонь, я узнал к моей досаде, что мне придется целых три четверти часа дожидаться поезда на Париж; в отчаянии я заговариваю с покрытым сажей и копотью кочегаром локомотива, и, признаться, мне редко удавалось лучше проводить время, чем в этот раз; я сожалел, когда раздалось: „en voiture, s'il vous plait“. Славный малый не знал ничего, кроме Франции и французских дел; но как точно знал он их! С какой уверенностью судил он о правящих авантюристах! Он говорил на чистейшем французском, и речь его изобиловала шутками, остротами, попаданиями; ему ничего не стоило бы сойти со своего локомотива и взобраться на трибуну в Пале—Бурбон, чтобы блестяще выступить в прениях; также и в манерах, в тоне нет никакой разницы между кочегаром и Президентом Республики: вежливость, простота и уверенность, умение быть на равных друг с другом; ничего от средневековой мишуры немецких субординации и торжественностей. Всё это делает Францию приятнейшей страной в мире; оттого общество, которое обычно бывает в тягость, там одно удовольствие». Насколько явен и оглушителен факт французского влияния на других, настолько же проблематичен факт влияния других на Францию; немец, русский, итальянец, англичанин, говорящие по–французски, — норма и естественный канон культурного европейца еще в первой половине XX века, тогда как говорящий не по–французски француз производит впечатление легкого и трогательного недоразумения. И всё же история французской культуры была бы неполной и уже не совсем французской, не играй в ней эти недоразумения подчас роль движущей пружины. Особенно когда блистательному учредителю изяществ приходилось иметь дело с английским и немецким соседями. Неприязнь французов к обоим факт, не менее очевидный сегодня, чем триста лет назад; при всем том приходилось время от времени вымучивать из себя гостеприимство и выбирать из собственного дневного освещения (просвещения) между английской туманностью и немецкой темнотой, при почти одинаковой аллергии на оба случая. Началось, конечно, с Англии, от экспансии которой французский рассудок не пришел в себя вплоть до наших дней, несмотря даже на такие отчаянные меры, как введение денежных штрафов за употребление английских слов. Шутка из одной комедии Ожье вполне подходит и к этому случаю: «Мы похожи на человека, — говорит там какой–то острослов, — который в течение месяца семь раз переболел насморком и оправился от всех разов, кроме первого. Так и Франция успешно оправилась от всех своих революций, кроме первой»[76]. Можно сказать, она оправилась и от всех влияний, кроме первого, английского, настигшего её сразу после смерти Людовика XIV и сразу принявшего хронический характер[77]. Вольтеру стоило немалых усилий вакцинировать своих соотечественников от Шекспира, но Ньютоном и Локком он заразил–таки их надолго. Со времен Вольтера английская «пятая колонна» во Франции фактор, в существенном (хоть и не явно, а подчас и под флёром борьбы с ним) определяющий ход событий. — Когда потом с молодым Вертером пришла пора учиться страдать по–немецки, неприязнь оказалась гораздо сильнее, чем можно было предположить. В отличие от английского, над которым смеялись, которым восторгались, но которого никогда не боялись, германское внушало именно страх, а от страха было рукой подать до ненависти. Когда г-жа де Сталь в 1810 году издала свою книгу «О Германии», книгу умеренной симпатии к немецкому, решением министра полиции генерала Савари тираж в 10 тысяч экземпляров был уничтожен, а сочинительнице предписано в 24 часа покинуть пределы Франции. Эта свирепость настолько характерна для общей германофобии французской культурной жизни, что в ней подают друг другу руку такие во всем остальном несовместимые умы, как Клемансо и Леон Блуа. Быть здесь исключением можно было позволить себе не иначе, как достигнув неприкасаемых высот; но исключения, сколь бы значительными они ни были, оставляют на общем фоне впечатление скорее патологического, чем нормального состояния сознания. Некоторая скидка делалась еще для философов, вроде Кузена, знакомящего французскую публику с причудами германской метафизики; надо же было как–то объяснить мощь мысли, вроде гегелевской, оказавшейся возможной в стране и среде варваров; на протяжении всего XIX и еще первой половины XX века Германия время от времени устраивает самоуверенному парижскому сердцееду культурный «Седан»: то ли в пору жизни веймарского божества, о котором А. де Кюстин, посетивший его в 1815 году, сказал Рахели Варнхаген почти словами позднего лаудатора Валери: «Qu'on ne s'y trompe pas, il estplus qu'un homme»[78], то ли в музыкальном покорении Парижа, когда цвет нации, от Бодлера до Маллармэ, преклонился перед гением Вагнера и Шумана, то ли — уже позднее — в культе Ницше или — еще позднее — в паломничестве юных французов к «мэтрам» Гуссерлю и Хайдеггеру. Одинокие объяснения в любви на фоне сплошной ненависти и неприязни; можно вспомнить Гюго[79], назвавшего Германию «благородной и священной родиной всех мыслящих людей», и добавившего, что он, не будь он французом, хотел бы быть немцем[80]. Или Флобера, говорящего то же, но не в сослагательном наклонении: «Уже давно я страдаю от необходимости писать на этом французском языке, а также думать на нем. Собственно говоря, я немец»[81]. Наконец, Ренана, с неподражаемо галльской остротой демонстрирующего своим соотечественникам преимущества немецкой культуры, и — что особенно пикантно — делающего это рикошетом от уничижительной оценки культуры английской: «Une universite allemande de dernier ordre, Giessen ou Greifswald, avec sespetites habitudes etroites, ses pauvres professeurs a la mine gauche et effaree, ses privatdocent haves et fameliques, fait plus pour l'esprit humain que l'aristocratique universite d'Oxford, avec ses millions de revenu, ses colleges splendides, ses riches traitements, ses fellows paresseux»[82]. В дневниках братьев Гонкур приведена реплика Ренана с последующими возгласами негодования присутствующих: «Во всем, что я когда–либо изучал, меня поражало превосходство немецкого ума и трудоспособности. Не удивительно, что и в искусстве войны […] они достигли этого превосходства, которое, повторяю, я констатирую во всех вещах, изученных мною, известных мне […] Да, господа, немцы — это высшая раса!»[83]. Если учесть, что реплика датирована 6 сентября 1870 года, то есть, на пятый день после Седана и за тринадцать дней до осады Парижа, то случай действительно окажется экстремальным. Но Ренан (как и Гюго) — гордость нации, «бессмертный» с местом в Пантеоне; поздняя мизансцена, разыгранная де Голлем перед студенческим «коммунаром» Сартром («у нас Вольтеров не сажают») могла бы вполне подойти и к этому случаю, в расчете на то, что за громкой фразой незамеченной останется её изнанка. Вольтеров здесь действительно не сажали, зато не-Вольтеров расстреливали; 6 февраля 1945 года в Париже был расстрелян 35-летний писатель Робер Бразийак, «коллаборационист» и «германофил». На суде[84], обычном балагане, устроенном победителями над побежденными, ему особенно не могли простить слов: «Мы суть немногие рассудительные французы, которые провели ночь с Германией, и помнить об этом мы будем с нежностью». Письмо о помиловании на имя Президента Республики, подписанное 59 «Вольтерами» (среди них на первом месте подпись Валери), де Голль оставил без внимания. Очевидно, он давал им понять, что это их, «бессмертных», привилегия: безнаказанно говорить такое. Но в стране, германофобия которой началась с казни одной безобидной книги, дело и не могло закончиться иначе, чем казнью писателя, объявленного государственным преступником за любовь к чужой стране.