Когда ты, великого дара поэт, отдаешь бесчеловечной громаде свою человечность, то не просто так отдаешь, но заменяешь чем-то другим. В Маяковском трагически ясен процесс и результат этого обмена, обмена как самообмана, на котором было построено все его послеоктябрьское творчество: я тебе – (режиму) мое умение «делать стихи», ты мне – «массы», «миллионы», причастность к построению нового мира, ощущение правды истории, подогреваемую радость о том, что у нас в стране и в системе все «хорошо весьма» и, стало быть, должно быть хорошо и во мне. Маяковский обязан был жить, можно сказать, обречен был жить форсированием этого «хорошо» в себе, принуждением себя к нему, поэтическим насилием над собой, внешне столь же талантливым, сколь и внутренне мертворожденным. Именно это принуждение заставляло лирически так дрожать его голос, придавало силу его интонации. Она проявилась особо в последней поэме Во весь голос, которая по содержанию своему была тем же Хорошо, только переброшенным в «коммунистическое далеко», потому что «хорошо» в настоящем уже теряло почву под ногами. Во весь голос передает исступление веры, убегающей от реальности, но в этом исступленном исповедании коллективной мечты как раз прорывается талантливость поэта. Она потрясла не только отца в Легендах, но и Пастернака, о чем он рассказал в очерке Люди и положения, хотя сам и не принимал Маяковского после Мистерии Буфф и 150 000 000. И вслед за той надрывной, написанной со всем напряжением натужной честности поэмой, через три месяца – выстрел в Гендриковом переулке, который кажется каким-то логическим контрапунктом в жизни Маяковского. Марина Цветаева предложила точнейшую формулу, которую я навсегда запомнил: «Встал поэт и убил человека».

<p>ЗАСТОЛЬЕ СО СТАЛИНЫМ</p>

Этот выстрел отделил 1920-е годы от 1930-х. Советская литература входила в новую полосу под эхо маяковского выстрела. В сущности, и Конец конструктивизма был точно таким же выстрелом в себя, только куда более тихим, менее значимым, менее заметным. Время выстрелов только начиналось, не все они, по Пастернаку, будут «подобны Этне», их просто больше не будут слышать. Эпоха Октября заканчивалась при сохранении всех его лозунгов и символов, словесных перистых облаков или тяжелых туч, но о таком переломе никто не предупредил, и не все это сразу поняли. Не поняли прежде всего «неистовые ревнители» пролетарской литературы, тот РАПП, куда незадолго до смерти вступил Маяковский. А вот как именно начиналось это время, рассказал Корнелий Зелинский в очерке Одна встреча у Горького.

Встрече предшествовала определенная литературная перетряска, которая пришлась как раз на канун ухода Маяковского. С 1929 года Сталин – уже полный хозяин всего, на чем мог остановиться его взгляд на шестой части планеты. Взгляд Генерального Секретаря должен был охватить теперь и ЦК партии, и тяжелую промышленность, деревню и город, армию и лагеря, философию и музыку, приказывая всему этому хозяйству выстроиться в единое отлаженное целое. Никаких партийных фракций, как и литературных группировок, никаких частных словесных промыслов, обособленных писательских или крестьянских хозяйств. Литературная речь становится частью государственной, своего рода необъятным, но строго контролируемым языковым поместьем, особо опекаемым, по-своему даже лелеемым и любимым49.

Неожиданно отец оказывается в круге Горького, вблизи него. Горький в то время – как бы некий горный орел со всемирной славой, с широкими крыльями былого буревестника, под которыми собиралась вся официальная советская литература, не заметивший, правда, что теперь он превратился в чучело самого себя. У меня есть фотография с дарственной надписью, она опубликована в книге На литературной дороге, где Корнелий Зелинский стоит за плечами Горького, отец любил ее показывать. Фотографировал не то Крючков, секретарь, не то Максим, сын. Сталин снесет головы обоим. Алексею Максимовичу тоже.

Перейти на страницу:

Все книги серии Критика и эссеистика

Похожие книги