В таком толковании больше литературного остроумия и изящества, чем правды и сути; впрочем, и другие толкования, какими бы хитроумными они ни были, не выходят за границы литературного факта и личности самого Пастернака. Но вот простой вопрос, который нельзя обойти: зачем он вообще это пишет? Быков предлагает замысловато-изысканное кружево своей интерпретации сталинских похорон как торжества «растительного царства», за которым Пастернак видит ход истории, не знающей нравственного чувства, а затем простенькое объяснение, что смерть Сталина давала ему надежду на пересмотр дела Ивинской (она была в заключении в это время) и дела Тициана Табидзе (он не знал, что того давно нет в живых), на освобождение Али Эфрон, и «Саша» Фадеев здесь мог бы помочь. Наталья Иванова, по словам Д. Быкова, считает это письмо проявлением пастернаковской «автоинтертекстуальности».

Но замысловатые конструкции про амбивалентность как раз преграждают путь к непосредственному пониманию. Письмо написалось спонтанно, оно выразило собой внутреннее событие, причем не только в душе поэта, но и в стране, где «распалась связь времен», преломился миф, вызвав тем самым сильнейшую потребность ему в последний раз причаститься, в него окунуться. Возникновение частного письма, столь непритворно искреннего, – реакция на волну горя, вызвавшую на улицу миллионы людей из сталинских коммуналок, обернувшуюся сотнями раздавленных. Те миллионы тоже не состояли из одних завороженных слепоглупцов, ничего не видевших, о кошмарах не ведавших. Но все они тогда – кто телами, кто талантливым переживанием безмерной утраты, как Пастернак, – были затянуты в ту же магическую воронку, тяга которой могла быть тогда сильнее индивидуального ума, гения, даже очевидности всех «замученных живьем». В Докторе Живаго, которым жил в то время Пастернак, мы находим слова о «сангвиническом свинстве жестоких, оспою изрытых Калигул», – и рядом, приблизительно в то же время: «это тело в гробу, с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками, вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности...» – фраза, в которой так по-пастернаковски выражала себя ностальгия по этой общности, так властно заявившей о себе в поклонении образу «тела в гробу». Но в поклонении ему один Пастернак, наверное, хотел ощущать эту завораживающую солидарность с боготворимым им народом, в то время как другой Пастернак видел перед собой рожу Калигулы. Не только две реальности, но и две души могли существовать вместе и отдельно друг от друга.

Быков говорит, что это не было двоемыслием, но двуязычием. Я бы предложил назвать это двоечувствием, даже двоедушием, не вкладывая в этот термин никакого осуждения. Это скорее диагноз того поветрия, которое в разной степени охватило едва ли не всех. При двоечувствии можно ощущать восхищение и отвращение одновременно, испытывая страх как некое запредельное выражение любви. Пример не менее поразительный – Мандельштам с его «Мы живем под собою не чуя страны» и «повинной головой» поэта, во сне покаянно и опять-таки так талантливо (то есть не вымученно, как у Ахматовой) вступающего в кремлевские ворота, чтобы принести свою голову тому же горцу. В пастернаковском письме есть еще одна почти трогательная деталь: обращение к некому юношескому романтизму и протесту, как бы соединившемуся с некой высшей правдой Октября, уместившейся потом целиком в Сталине.

Перейти на страницу:

Все книги серии Критика и эссеистика

Похожие книги