«Она еще не родилась…», но условием ее рождения могла быть только свобода, как и внутренняя, так и внешняя. Одна зависела от другой. Дома, в стране, отец жил профессиональной жизнью советского литератора, крутился, радовался, тревожился, сознавая, что той приснившейся ему сейчас свободы у него не было никогда. Не менее 20–25 лет его жизни были отравлены страхом. Осенью 1945-го его вызывали на допрос, скорее даже беседу, ибо ни о чем конкретном еще не спрашивали; он рассказал об этом в очерке о Фадееве В июне 1954 года79. Судя по описанию, это была обычная вербовка с угрозами, хамством, допускаю, что она могла быть и не одна. Фадеев помочь ему, то есть позвонить куда следует, тогда отказался («Ты на фронте, вот, что ты должен помнить», – в голосе его зазвенел металл). Но еще хуже того вызова мог быть случайный скрип машины, остановившейся вдруг во тьме у подъезда, или ночной звук лифта в конце 30-х годов, или имена арестованных, портреты которых надо было немедленно снять, срочно их вычеркнуть из книг и памяти. Дело было, конечно, не в одном вызове, а в том, что «ты на фронте», и деться было некуда. Теперь мы больше знаем о лагерях, чем о повседневной удавке жизни на воле, столь жестко, мощно описанной Надеждой Яковлевной Мандельштам. Но и помимо страха, хотя и его никак не сбросишь со счета, у всякого писателя, а у критика прежде всего, при каждой строке стоял внутренний цензор, водя этой строкой, заворачивая ее в свою сторону, отводя ее от того, что складывалось в нем, что рвалось в строчки, но до бумаги не доходило. Томази ди Лампедуза после выхода Леопарда стал для отца каким-то ностальгическим образом невозможной, увенчавшейся успехом самореализации, и в этот путь он вслед за ним решил отправиться.

Где-то ранней весной 1962 года отец лег в Академическую больницу, по-моему, без какой-то конкретной болезни, а просто поправить сердце, которое было то похуже, то ничего. Приступы тахикардии иногда три раза в день, иногда раз в три дня давно стали его бытом. Из окна его палаты был виден каток, там вдалеке весело носился «радостный народ» конькобежцев. Помню, я спросил, какие чувства вызывает этот пейзаж за окном. «Грустные чувства, – ответил он, – раньше ты мог, теперь не можешь, и пробовать не хочется». Но попробовать он, оказывается, хотел, собираясь ввязаться в дело, куда более рискованное.

Палата была на одного человека, что было привилегированным и необычным в те времена. Мы были вдвоем, студент первого курса романо-германского отделения Московского университета на двадцатом году жизни и известный литературный критик, старший научный сотрудник Института мировой литературы шестидесяти семи лет. «Знаешь, – сказал он мне, – осенью меня пригласили в Англию. (Не очень я озаботился тогда узнать, было ли это приглашение индивидуальным для чтения лекций, исключительное в то время, или в составе какой-то писательской делегации, разница была радикальная.) Я попросил включить в это приглашение и тебя: во-первых, ты знаешь английский (в то время, правда, еще не очень), во-вторых… Словом, я решился остаться в Англии. Навсегда. Да, да, попросить политического убежища или как это называется… Я там останусь… и хочу, чтобы ты поехал со мной. Я устал от всего этого. Они говорят, – в голосе его звучали нотки отчаяния, совершенно ему не свойственные, – что строят коммунизм (а тогда очень шумно строили), но так не строят коммунизм. Всюду ложь, на каждом шагу лицемерие. На старости лет я хочу побыть самим собой. И написать то, что всю жизнь хотел написать. Но так и не смог. Мы приедем в Лондон, и там я заявлю о своем желании. Будет скандал, шум, это ясно. Ты согласен?»

Перейти на страницу:

Все книги серии Критика и эссеистика

Похожие книги