В общежитии было темно, свет горел в одной Девятнадцатой, на втором этаже. Мирный, спокойный свет, словно не жеушники в ней обитали, а мамкины дети. Пристукнул по крыльцу ботинками, чтобы отлетела вместе с наледью угольная чернота. Пошел по половицам затемненного коридора, по скрипучей лестнице.
Двери в Девятнадцатой распахнулись.
- Идет! Пришел! - завопил Колька Шаркун.
Его ждали. Пацаны высыпали в коридор, навалились. Облапили: пришел, смотри-ка. Шумно проводили в комнату. Щелкнули выключателем - погасили свет. Растворенная голландская печь мягко освещала пространство красноватыми бликами. Юрка переступил порог, остановился. Расширившимися ноздрями потянул в себя воздух.
- Сними фуфайку, на черта она теперь! - сиял Федька Березин. - Молодец, благодарю от всей группы!
Длинный Стась выставил перед Соболем табуретку, Евдокимыч тихо двигал ее, поближе к печи. Соболь снял телогрейку, шапку, потер руки. Из растворенной дверцы веяло жаром. Табурет был уже занят. Мыльный не уловил тонкостей церемонии, уселся на подставленное сиденье в полном торжестве и сиянии. Стась походя отпустил ему смачного щелчка, вежливо посоветовал:
- Горячо вам будет, мил человек. Дальше, к порогу вон двигайте.
- Фитиль! Дылда!.. Больше всех надо. - Мыльный взбесился от возмущения.
- Греться любишь, а в ответственную минуту как провалился, - негромко вразумлял Евдокимыч. Он не умел громко, но его голос от этого не терял выразительности.
Евдокимыч был достойным жеушником. Ни за какие коврижки друга не выдаст, а если человек его выручил из беды, такому он по гроб жизни обязан. К тому же талантом отмечен, об этом вся группа знает, хотя он пытается скрыть талант. Рисовальщик он. Не такой, какие имеются в каждом классе, группе, хотя и по одному, не более. Он нет, он на особицу. Однажды в кочегарке училища не было истопника: пацаны дежурили там по очереди. Как-то, после его дежурства, поразили пацанов портреты Федьки Березина и Стася, выполненные на стене углем. Как живых посадил на стену. Особенно Самозванец удался: вот-вот рот раскроет и простуженно заскрипит: «Э, дьявола! Ну, кому я говорю?» Да и Стась тоже: того гляди, захихикает. Обычно рисует карандашом. Имеет специально сшитый из лоскутков чистой бумаги, порядочно сверху засаленный блокнотик.
Чего в блокнотике только нет! Разномастная компания: матрос, раненый солдат и два гражданских, - оскалившись в восторге и хохоте вокруг положенного набок чемодана режутся в домино. Вот раненый солдат, тот же, прикорнул, опершись на костыли. А вот голова старика, одна голова. Глаза пытливо глядят тебе в душу, спрашивают, что ты за человек, они укоряют, что ты такой человек, и тебе от этого делается не по себе, ерзаешь.
«Дорожные впечатления», - оправдывается Евдокимыч. Есть в том блокноте и уголки природы. Странным кажется, что простой карандаш в состоянии изобразить луну, крадущуюся сквозь облака, изливающую неровный свет на лесную опушку, на стог сена, на крышу избы, из окон которой тоже струится свет, другой свет, от керосиновой лампы...
Жизнь с малолетства приучила его к рисованию. Рано остался без отца и матери, но о том, что остался один, ему не думалось: мир, рожденный в карандаше, был прекрасен.
Сколько помнит себя Евдокимыч, главной наставницей его была отцова сестра, тетка Матрена. Огород, дрова, поросенок, а до войны и корова - все это, вместе с племянником, лежало на ее вдовьих плечах. Сунет Ванюше карандаш с бумагой - он и затихнет, погрузится в свой мир.
Не всякому и не вдруг покажет он свои творенья. А покажет - обязательно покраснеет, как будто позволил изловить себя на чем-то нехорошем.
Застенчивый по природе, в стенах суровой «жеухи» он сделался таким же речистым, как и другие, хотя и не столь горластым... Официально он, нет, не числился рисовальщиком. Был как все, из среды не выделялся ничем.
Глядя в открытую заслонку печи, Евдокимыч наставлял Мыльного:
- Интересно, как выглядят твои извилины в шаробане? Наоборот устроены, что ли? Подвел пацанов - и сидишь, как на именинах. И у тебя ни стыдовинки? Ни в одном глазу, значит?
Самозванный староста расхаживал по комнате, останавливался за Юркиной спиной, сбоку разглядывал его почему-то окаменевшую физиономию, словно хотел удостовериться, он это или не он. Хвалил, обращаясь при этом, в основном к Тимке Рулю:
- Видел, Тимоха, какие орлы? А ты лопотал, дьявол.
Сияя, хлопал Соболя по плечу, по спине. Не зная, куда еще хлопнуть и что бы еще такое хорошее сделать, доказывал:
- Да тебя хоть куда, на войну можно!
Ожило пустующее общежитие. В разнобойный гул согретой натуральным теплом компании, при выключенном свете, то и дело вплетались подробности угольного похода. Факт обрастал деталями коллективной фантазии, напоминал снежный ком, пущенный с большой горы, который чем далее, тем объемистей. Только Соболь один чего-то помалкивал да поглядывал на огонь.
Группа блаженствовала, тихо, мирно отходила ко сну. Ничего, что не взяли в театр. Она все равно блаженствовала.
- И все-таки зря мы, не надо было, - бунчал один Тимка Руль, устраиваясь на постели.