— Нет. Но почему-то мне это надо. А в Андроникове удивительный хор, я слушаю его и выздоравливаю… Ненадолго. Прошу тебя, прежде чем расстаться, спой «Дитя, как цветок ты прекрасна». Это тоже о ней, что сожгла мои письма, когда пошла под венец… Ну, что же ты?
Размахивая руками, чтоб разогнать загустевший темно-сизый дым, он подошел к пианино и увидел пустой вращающийся табурет.
— Где ты?.. Ушел… Может, тебя и вовсе не было? Кто же говорил со мной? Мое расщепившееся сознание… А как же иначе, я не умею делиться с людьми. Я молчу и… галлюцинирую. Далеко зашел ты, Сергей Васильич, не забудь дорогу назад…
Он снял с гвоздя поношенное пальто на ватине, нахлобучил шляпу, повязал горло кашнецом. Долго искал перчатки, но нашел лишь одну с дырками на кончиках пальцев, натянул на правую руку.
Миновав полутемный коридор, он вышел на синюю, уже опрозрачневшую улицу и зашагал, боком налегая на ветер, несущий сухую крупу.
Навстречу ему и в обгон двигались темные фигуры утренних прохожих: старухи, спешащие в церковь, мастеровые, какие-то загулявшие молодцы, длинноволосые скитальцы, для которых не существует времени; порой проносились сани с осоловелыми седоками, прячущими носы в бобровые воротники. Заря подрумянила восток.
Он достиг фабричного района. На фоне светлеющего неба вырисовывались высокие трубы. Хмурые, серые, невыспавшиеся люди брели как обреченные в сторону этих прокопченных труб. То были его соотечественники, люди одной с ним крови, и такие же люмпены, как и он, учителишка музыки со случайными заработками, но смотрели они отчужденно и недобро, не признавая в нем своего.
— Посторонись, барин! — в упор сказал кто-то серый, когда Рахманинов остановился на углу улицы.
Его задевали, толкали — походя, случайно, спросонок, а Рахманинову в его болезненном состоянии казалось, что темная мрачная толпа готова его растоптать.
— Сергей Васильевич! — окликнул его молодой голос.
Рахманинов оглянулся: с приветливой улыбкой к нему подходил румяный юноша в распахнутой студенческой шинели и сдвинутой на затылок фуражке.
— Не признали? Пашинцев — медик. Мы встречались в доме Боярышникова. Вы обучали его дочку на фортепианах, а я натаскивал сынка по точным наукам. И оба — без малейшего успеха.
— Здравствуйте, Пашинцев, — обрадовался Рахманинов — в крепком юноше-студенте была защита против растекающейся по улицам серой враждебной массы.
— Вы плохо выглядите, — участливо сказал медик.
— Мне что-то неможется… И потом… эти люди — они нас ненавидят.
— Рабочие?.. А за что им нас любить?
— Это страшно…
— Это еще не страшно, но будет страшно, можете не сомневаться. Пусть не нам с вами лично, вы — музыкант, я — исключенный студент, но очень многим из нашего окружения.
— Вы будто радуетесь.
— Конечно! За Россию радуюсь — просыпается народ. Помните, что Чехов говорил о рабьей крови? Выжимается она помаленьку из жил, другая бежит кровь.
— Пусть выжимается, лишь бы не хлынула.
— Революции редко бывают бескровными.
— Вон вы куда хватили!
— А вы что думаете?.. Сами же предсказали. — И студент сипловато, но очень музыкально и обескураживающе громко запел:
Трое полуинтеллигентных юношей — заводские техники, электрики или метранпажи — дружно подхватили:
Недоуменно и отстраненно прислушивался Рахманинов к собственному романсу, звучавшему в исполнении этих молодых людей как песнь-призыв, почти как гимн.
— А вы чего не подтягиваете? — запальчиво бросил Рахманинову один из подошедших.
— Это он музыку сочинил, — заступился за Рахманинова Пашинцев.
Смягчившиеся взгляды сохранили проницательность, и тот же молодой человек сказал с усмешкой:
— Похоже, они сами не понимают, чего сочинили.
И все трое со смехом удалились.
— Наверное, он прав, — задумчиво произнес Рахманинов. — А почему я должен понимать? Музыкант отзывается миру, как эхо.
— Прощайте, эхо, — сказал Пашинцев. — И отзывайтесь дальше миру. Это умнее ваших рассуждений, — и, не оглянувшись, растворился в толпе…
Забили колокола московских сорока сороков. Рахманинов словно очнулся и быстро зашагал вперед. Там обрисовалась громада Андроникова монастыря. Колокола становились все речистей, все звонче и разливистей, и чуткое ухо могло угадать тут ревуна Успенского собора, чугун и медь — Елоховского, разлив Николы в Песках… Колокола переговаривались между собой, будя память о детстве, проникая в тайное тайных, где неведомо для самого Рахманинова зачиналась в нем музыка.
Как ни рано он вышел, но все-таки опоздал к началу службы. Сняв шляпу, он вошел в церковь, затеплил свечку перед образом Божьей матери и пробрался среди молящихся поближе к клиросу.