И вдобавок все нити рвутся. Человек, который несколько раз ездил через Москву в Среднюю Азию и попутно выполнял кое-какие поручения Малевского, правда тоже не заслуживал полного доверия, — но все же он делал кое-что, хоть и неохотно и всегда опасаясь. Все же это была какая-то связь. Но и он не вернулся из своего третьего, последнего путешествия. Некоторое время Малевский еще надеялся, что он просто удрал, но оказалось, что сидит. Малевскому он повредить не мог, даже если бы рассказал, что знает, — сообщения передавались в законспирированной форме. Но связь с Ираном, пусть окольная, но до сих пор надежная, оборвалась. В сущности неизвестно, что делать. Пока что приходится стоять на этой поляне и присягать с обнаженной головой, с поднятыми вверх тремя пальцами, выговаривать торжественные слова присяги так, чтобы все это видели, чтобы все обратили внимание на его усердие и преданность. Это всегда пригодится. А дальше — видно будет.
Была, правда, еще одна опасность, о которой он не мог не думать. Рано или поздно среди этих собравшихся со всего Советского Союза людей можно носом к носу столкнуться с кем-нибудь знакомым по Казахстану, с кем-нибудь, кто вспомнит Лужняка и разные тамошние дела. Слава богу, что хоть Лужняк сидит, а то и этот мог бы наделать неприятностей. Но ведь есть и другие, десятки и сотни людей, с которыми он соприкасался и которые в нем, образцовом солдате Первой дивизии, могли узнать «деятеля» из Казахстана. Но в крайнем случае из этого всегда можно как-нибудь вывернуться, тем более — здесь. Изменился, мол, понял многое, — вот и все. Мало ли здесь людей, которые сперва собирались убивать культурно-просветительных офицеров, а теперь плачут, выговаривая слова присяги? Мало ли таких, которые грозились, что до смерти не забудут большевикам своих обид, — а вся их ненависть растаяла в один день, когда они получили оружие? Здесь есть всякие. И коммунисты, и социалисты, и национал-демократы, и людовцы, и беспартийные всех оттенков. Есть даже один раскаявшийся оэнэровец[2], который до войны пикетировал перед еврейскими магазинами на Шпитальной, а теперь из кожи лезет, чтобы заслужить похвалу своего культурно-просветительного офицера, как назло, еврея! Так что же невероятного в том, что и он, Малевский, тоже изменился, зачеркнул свою прошлую жизнь и стал подлинным, так и пышущим энтузиазмом солдатом Костюшковской дивизии? Всякий поверит. Здесь видывали вещи и почудней, и никого здесь ничем не удивишь. Так что собственно нечего бояться и нечего вспоминать, не видел ли он раньше этого паренька слева. Может быть, его лицо только кажется знакомым? Но если даже так — все равно, здесь прошлое не считается достаточно весомым, чтобы по нему оценивали настоящее. Пусть у Малевского были «тогда», — скажем, месяц назад, — такие-то и такие-то убеждения, которые он и выражал. Ну и что из того? Если даже окажется, что кто-нибудь знает о нем и кое-что похуже, — тоже не беда. Сейчас он примерный солдат и тянется в струнку, приковав влюбленные взоры к трибуне…
Чтоб они все сгорели!.. Может, и ему заплакать? Но нет, это не в его духе — вышло бы, пожалуй, неестественно. А этот осел слева так и заливается слезами… Интересно, надолго ли еще хватит этим дуракам умиленных слез?
Антон Хобот плачет и не стыдится своих слез. Рядом плачут его товарищи, плачет и он. Такие уж теперь дни, что никто не смеется над мужскими слезами, их невозможно сдержать.