«Попали мы в самое пекло, от нас только ошметки летели. «Недомерки»[10] запаниковали, а тут пришли за нами вертолеты, чтоб эвакуировать. Места, конечно, на всех не хватает. «Недомерки» визжат, цепляются за шасси, прямо за наши ноги цепляются, вертолеты взлететь не могут. Ну, думаем, какого черта, пусть их собственные вертолеты отсюда вывозят. Короче, начали мы в них стрелять. А они все равно прут. Дикое дело, я тебе скажу. То, что по ним палит Вьетконг,— это они понимали. Но чтоб и мы по ним начали стрелять — они никак поверить не могли...»
Это — рассказ о бое в долине Ашу, случившемся за год до моего приезда во Вьетнам. Старый рассказ, с бородой.
А иногда случалось выслушивать рассказы о событиях столь близких, что у рассказчика еще не прошел от них шок. Иногда истории были долгими и запутанными, иногда укладывались в несколько коротких слов, намалеванных на каске или на стене, а иногда вообще ограничивались звуками и жестами столь экспрессивно насыщенными, что впечатляли почище любого романа. Рассказчики выпаливали короткие яростные фразы, будто боясь, что не успеют договорить, а то будто сказку рассказывали — невинно, непринужденно и более чем непосредственно: «Да просто ввязались в перестрелку, постреляли кой-кого из них, а они — кой-кого из наших, и все дела». Многое из услышанного повторялось изо дня в день и в зубах навязло, с магнитофонных лент звучали одни и те же слова, чванливые, бессвязные и безмозглые, слова людей, чей уровень развития, казалось, застрял на вопле: «Бей их!» Но иногда прорезалось что-то свежее, а временами даже и незаурядное, как, например, слова санитара в Кхэсан: «Не в том дело, как сюда попадешь, а в том, как отсюда выберешься. Вся-то разница лишь в том, кого ухлопают, а кого нет, а никакой разницы-то в этом и нет вовсе».
И кого же там только не было: потенциальные святые, законченные уголовники, не осознавшие себя поэты-лирики и тупые, злобные сукины сыны, у которых на всех была одна извилина, да и та прямая. Даже к тому времени, когда я разобрался, откуда вытекают все их рассказы и к чему сводятся, я все равно был не в состоянии перестать изумляться им. Они-то, совершенно явно, всего лишь хотели объяснить, до чего устали, до чего потрясены, до чего напуганы и до чего им все опротивело. А может, это я просто все так воспринимал. К тому времени мое положение определилось четко: «репортер». («Трудно, должно быть, оставаться невовлеченным»,— заметил попутчик в самолете, летящем в Сан-Франциско. «Просто невозможно»,— ответил я.) Год спустя я настолько ощущал себя участником всех рассказанных мне историй, настолько собственной шкурой ощущал стоящие за ними образы и стоящий за ними страх, что начал слышать даже мертвых. Их рассказы слышались мне там, в той далекой, но доступной сфере, где нет уже ни мыслей, ни чувств, ни фактов, ни даже языка как такового. Есть одна лишь незамутненная информация. Сколько бы раз это ни случалось, независимо от того, знал ли я их в жизни или как они погибли, их рассказ все равно приходил ко мне, и всегда в нем звучало одно: «Поставь себя на мое место».
Однажды утром я принял кровотечение из носа за ранение в голову. Так отпала нужда представлять, как я среагирую, если меня когда-нибудь зацепит. Мы участвовали в прочесывании местности к северу от города Тэйнин, в сторону границы с Камбоджей, и ярдах в тридцати от нас разорвалась мина. Тогда я еще не обладал чувством дистанции; даже после полутора месяцев во Вьетнаме я все еще воспринимал подобные сведения как интересную для журналиста деталь, которую можно уточнить позже, а не как знание, необходимое тому, кто хочет выжить. Мы рухнули на землю, и шедший впереди солдат заехал мне каблуком в лицо. Я не понял, что произошло, не ощутил удара по лицу, потому что в этот момент грузно ударился о землю всем телом, но почувствовал острую боль выше глаз. Солдат обернулся и с места в карьер понес какую-то чушь: «Ах, черт, слышь, извини, нет, правда, извини, а?» В рот мне будто забили горячий вонючий металлический осколок, казалось, на кончике языка шипят мои собственные мозги. Солдат трясущимися руками отстегивал флягу. Видно было, что он действительно сильно перепугался: лицо бледное, голос дрожит, вот-вот расплачется. «Ах, черт, ну и дубина же я, болван, кретин! Но вы в порядке, ей-богу, в порядке>. Я вдруг понял, что он только что вроде как убил меня. Кажется, я ничего не сказал, но издал звук, который помню до сих пор: хриплый вопль, в котором прозвучало больше ужаса, чем я мог вообразить. Он звучал как вопль, испускаемый сжигаемыми растениями или старухой, которую в последний раз валят на кровать. Руки сами взметнулись к голове. Мне просто необходимо было найти и ощупать ее. На темени вроде крови не было, на лбу тоже. Из глаз — из моих глаз! — кровь тоже не шла. В этот момент полуоблегчения боль приняла особый оттенок. Я решил, что мне взрывом то ли свернуло, то ли вмяло, то ли оторвало нос. А парень все твердил свое: «Извини. Слышь? Извини. Ах... что я за идиот!»