К половине восьмого город обезумевал от велосипедов, воздух становился не просто как в Лос-Анджелесе, а как в Лос-Анджелесе при аварии канализации. Просыпалась после ночи изощренная городская война внутри войны, война с относительно легкими потерями, но с обостренными проявлениями отчаяния, злобной ненависти и бессильного, травящего душу отвращения. Тысячи вьетнамцев, образующих основание пирамиды, которой не простоять и пяти лет, кормящиеся ею хапуги, давящиеся от жадности. Командировочные американцы, преисполненные ненависти к вьетнамцам и страхом перед ними. Тысячи американцев, вопящих унылым хором в своих служебных кабинетах: «Этих людей ни черта не заставишь делать». А остальные — ихние, наши, те, кто не хотел участвовать в этой игре, кого от нее тошнит. В декабре того года министерство труда Южного Вьетнама объявило, что проблема беженцев решена, что всем «беженцам найдено место в хозяйственной жизни страны». Однако складывалось впечатление, что по большей части беженцы нашли себе место в самых темных городских закоулках, на помойках и под машинами, оставленными на автостоянках. В картонных ящиках из-под холодильников и кондиционеров находили приют по десятеро детей сразу. Большинство американцев, да и многие вьетнамцы переходили на другую сторону улицы, чтобы миновать помойки, на которых кормились целые семьи. И все это еще за много месяцев до начала знаменитого наступления «Тэт»[14] — поток беженцев просто затопил Сайгон. Как я слышал, в южновьетнамском министерстве труда на каждого сотрудника-вьетнамца приходилось до девяти советников-американцев.
В ресторанах Броддарда и «Пагода» и в пиццериях за углом днями напролет болтались вьетнамцы — «студенты» и «ковбои» на мотоциклах, бессвязно друг с другом споря, попрошайничая у американцев, стягивая со столов чаевые, читая Пруста, Мальро и Камю в изданиях «Плеяды». Я несколько раз говорил с одним из них, но общего языка мы не нашли. Я ничего не понял, кроме того, что он испытывал навязчивое желание сравнивать Вашингтон с Римом, а еще, кажется, он считал Эдгара По французским писателем. Ближе к вечеру «ковбои» оставляли бары и кафе-молочные и неслись к площади Ламсон, ища знакомств. Они могли смахнуть у вас с руки часы, мгновенно, как ястреб ловит полевую мышь. Могли стянуть бумажник, ручку, фотокамеру, очки — все, что плохо лежит. Затянись война еще немного, и они наловчились бы с вас на ходу подметки рвать. Они почти не покидали седел своих мотоциклов, никогда не оглядывались назад. Как-то солдат из 1-й дивизии снимал своих однополчан с девушками из бара на фоне Национальной ассамблеи. Он навел камеру и прицелился, но не успел нажать на спуск, как камера уже оказалась за квартал от него, а ему осталось лишь окутавшее его облако газа из выхлопной трубы, оборванный ремешок на шее да выражение беспомощного изумления па лице: «Надо же так влипнуть!» Через площадь перебежал мальчишка, сунул солдату за ворот кусок картона и скрылся за углом. «Белые мышата» наблюдали за происходящим, прыская от смеха, но мы, видевшие все это с террасы «Континенталя», только рты раскрыли. Позже солдат поднялся к нам выпить пива и сказал: «Вернусь обратно на войну, ей-богу, в этом гадском Сайгоне не выдержать». Рядом с нами обедала большая группа штатских инженеров, из тех, что в ресторанах швыряются друг в друга тарелками. Один из них, пожилой толстяк, посоветовал: «Если поймаете кого из этих цветных паршивцев, прижмите как следует. Они этого не любят».
С пяти до семи время в Сайгоне тянулось долго и нудно, энергия города гасла в сумерках, пока не наступала темнота и подвижность сменялась настороженностью. Ночной Сайгон по-прежнему был Вьетнамом, а ночь — истинная среда войны; ночью-то в деревнях и происходило все самое интересное; ночью не могли снимать телевизионщики; и Феникс — ночная птица — то прилетала, то улетала из Сайгона.