В общем, исчез прадедушка, сбежал, как шутили родители. Конечно, могли в блокаду и сжечь, но зачем, когда были другие деревянные вещи в избытке и ими можно было топить печку-буржуйку в папином кабинете. А через несколько лет, в период острого безденежья, мои родители продали и прабабку. Словом, прадед Дмитрий «сбежал», а вскоре и прабабка пропала для меня навсегда, дав нам крохотную прибыль. Узнал бы я их теперь, если бы вдруг где-нибудь увидел? Иногда кажется, узнал бы непременно, а иногда сомневаюсь. Вот сейчас зажмурил глаза — и четко-четко увидел прабабку, ее тонкие черты лица, поворот изящной головки справа налево, аккуратный носик, платье, перетянутое «в рюмочку» у талии; вижу и «сбежавшего» прадеда: поворот горбоносой курчавой черной головы слева направо, фрак, жабо. Прощайте, греческие предки! Что у меня от вас? Что-то все-таки, наверное, есть.

А вот от бабушки Зои если и немного, то уж хотя бы чисто внешнего предостаточно. Особенно теперь, с возрастом. Моя мама к старости была вылитой бабкой. Седые негустые волосы, кривоватый, с небольшой горбинкой, крупный нос — породистое старое лицо. Бабушку Зою Дмитриевну я помню даже физическим теплом ее вязаной кофты из верблюжьей шерсти. Жила она в отдельной комнате. В квартире был длинный коридор и по правую руку комнаты, как я теперь понимаю — клети, шесть комнат-клетушек, четыре из них смежные. В двух до войны обретался я с нянькой и братьями, еще две — столовая с портретами предков и мамина спальня, в свою очередь сообщавшаяся с папиным кабинетом — самой большой комнатой в нашей квартире, где стояли тахта, бюро красного дерева, книжные полки и у окна папин рабочий письменный стол, тоже красного дерева.

Когда мы вернулись из эвакуации, бабушки Зои Дмитриевны уже не было в живых. Она умерла в блокаду. Как? Подробностей не знал никто. Очевидно, как все, кто умер от холода и голода в эти страшные месяцы ленинградской блокады. Почему она не уехала с нами в эвакуацию? Отказалась. Сказала, что хочет умереть в своей постели. Ее кровать красного дерева на ножках в виде львиных лап стояла в той самой синей комнате-клетушке, потом Боречкиной, затем моей. До войны, уже почти слепой старухой, из нее она шла в ванную, выходила к столу, аккуратная, величественная, в кофте из верблюжьей шерсти, в очках с толстыми линзами, и низким голосом делала нам обычные замечания:

— Вова! Перестань читать за столом. Это неприлично. И перестань скатывать из хлеба свои вечные шарики.

Почему-то больше всего замечаний получал ее любимый старший внук Вовка. Боре замечаний почти не помню. Меня, как самого маленького, ласкала. Как она, слепая, видела, что Вовка читает и прячет «Войну и мир» под обеденным столом и катает свои шарики, не ведаю.

Первые дни войны… Первые, еще слабые, налеты. Первые сирены воздушной тревоги. Мы все спускаемся в бомбоубежище в подвал нашего дома. Бабушка Зоя, держась за перила, преодолевая четыре с половиной этажа вниз, а потом наверх после отбоя, говорит:

— Это в последний раз. Больше не двинусь никуда. Мне семьдесят с лишним лет.

Ей и вправду за семьдесят, и позади длинная жизнь с людьми-портретами, дедушкиным прямым взглядом, его охотой, выездами и семейными обедами, где присутствует священник в рясе с позолоченным крестом. Потом революция, Гражданская, голод, переезд в Питер, дружба с Сергеем Есениным, тюрьма. Никакие мамины уговоры не помогли. Бабушка настояла на своем. Мама, на руках у которой были дети, свои и чужие (она отвечала за эвакуацию писательских детей), вынуждена была смириться. Мне кажется, что мама всю последующую жизнь казнила себя за это, хотя никогда об этом не заговаривала.

Зоя-мамаНадо, чтоб душа окаменела.Надо снова научиться жить.

Эти ахматовские строки всегда напоминают мне о моей маме. Сколько раз она каменила свою душу? Сколько раз ей приходилось начинать жить наново?

Как уже сказано, все мы — родные братья — были у мамы от разных отцов. Жили мы дружно, особенно я любил Вовку. Он меня частенько, как самого маленького, защищал от Бобки. Потом год, всего лишь год, я очень, очень любил Бобку, а он меня. Мы сидели в столовой, где кроме портретов и круглого стола красного дерева была черная тарелка репродуктора. До войны помню только радость, исходившую от нее: спасение челюскинцев, трансатлантический перелет Чкалова, «Пионерская зорька», песни из кинофильмов, сцены и арии из оперетт. Потом тональность резко изменилась: сообщения Совинформбюро об оставленных городах, о налетах штурмовиков, о наших потерях. Уже в 44-м из нее же, родимой, узнавали мы про наши победы на фронтах, про салюты, слушали приказы Верховного главнокомандующего, победные марши…

Перейти на страницу:

Все книги серии Зеркало памяти

Похожие книги