В те часы, когда меня бросали обратно в камеру после допросов, я находил утешение в присутствии двух других заключенных. Молчаливое сочувствие на их испуганных лицах придавало мне бодрости, хотя я знал, что они были рады разделить между собой мой паек — жидкий рис, который я был не в состоянии проглотить. Несколько раз они пытались как-нибудь объясниться со мной. Я понял только, что один был агентом Гоминдана, а другой — коммунистом и что они сидели в тюрьме уже несколько месяцев. По капризу судьбы они должны были быть врагами до войны, и, возможно, тогда они могли быть награждены за ненависть друг к другу. Позже, когда их вожди посчитали, что выгоднее объединиться против японцев, им, напротив, следовало стать друзьями. А теперь, вдали от тех, кто манипулировал их человеческими отношениями, они были объединены инстинктивным стремлением к взаимопомощи. Только голод еще разделял их. Я видел в их глазах недоверчивое внимание, когда они делили между собой мою порцию риса, но когда входил охранник, они прижимались плечами друг к другу, боясь, что их разлучат. Через несколько недель после того как я попал в тюрьму, когда я лежал на полу не в состоянии двинуться после очередного допроса, они присели на корточки около меня и стали ловить блох на моей одежде и теле. Я думаю, они состязались в том, кто поймает больше паразитов, потому что они вдруг стали спорить и считать на пальцах мертвых блох, которых они давили на стене.
Сначала я был удивлен, что японцы не заставляли меня работать; потом я понял, что это еще один вид наказания. В нашей камере без окон было невозможно различать время дня, и это удручало меня, хотя я не могу объяснить, чем могло помочь в моем положении знание, был ли на дворе полдень или закат. Вначале я много думал о будущем, о дне, когда я вернусь домой, о первых словах матери, о статьях, которые я напишу, и о том, что скажу в них. Сотни раз я представлял себе встречи с друзьями, с друзьями, о которых я не думал годами. Некоторые из них были моими соучениками по колледжу. Я воображал их реакции, изобретал разговоры с ними, и это помогало мне не замечать холодных стен тюрьмы. В какой-то степени этот процесс был похож на писание пьесы: я не заботился о месте действия, лишь бы это было в Америке, но я был погружен в диалог, менял свою роль или награждал героев моей фантазии разными качествами в зависимости от своего меняющегося настроения. Например, сначала я представлял маму после первой радости встречи: она приказывала мне оставаться в постели в течение двух недель и приносила мне еду на подносе три раза в день. Я видел, как она ежедневно наполняла для меня ванну, добавляя пихтовое масло, несмотря на мои протесты. Постепенно, однако, ее роль сестры милосердия сменилась другой, и я видел ее опять любезной хозяйкой во главе стола за ужином в мою честь. Или разговаривающей по телефону с друзьями: «Теперь, когда Ричард вернулся с войны…» Я поймал себя на мысли, что я вижу ее не такой, какой я видел ее в 1937 году, а гораздо моложе. Я пытался представить ее постаревшей и не мог, так же, как я не мог представить ее плачущей или участвующей в жарком споре.
Когда мне приходило на ум, что меня могут вывести из камеры и расстрелять или что я могу не пережить заключения и допросов, я вызывал картины возвращения домой и наслаждался ими. Иногда появление крысы или вопли заключенных разрушали эти картины, и голый страх охватывал меня, и тут мое воображение было бессильно мне помочь. В такие моменты мне хотелось придвинуться к моим товарищам по заключению; и иногда я протягивал руку и трогал их или говорил с ними, зная, что они меня не понимают.
В июле их забрали из камеры; сначала одного, а через два дня другого. После того как первый был уведен, другой оставался в углу, не спуская глаз с решетки двери, обняв колени руками. Я думаю, что он не спал по ночам, и когда охранник приносил пищу, он не хватал ее, как раньше, а ел медленно, безразлично. Удушающая жара не давала мне спать тоже; я предложил ему свою воду (иногда они вдвоем выпивали мою воду, пока я спал), но он вернул мне чашку, не дотронувшись. Когда стражники пришли за ним, они стали пинать его сапогами, потому что он не двигался. Им пришлось вынести его, и не потому, что их жестокость заставила его распластаться на цементном полу, просто его истощенное тело не могло выдержать очередных побоев. Я не знаю, пытали ли их, убили ли их или просто перевели в другие камеры; и я не уверен, смогли бы они сохранить свою дружбу, получив свободу, или по приказу начальства стали бы опять врагами.
Сначала я ожидал их возвращения, потом стал ждать новых сокамерников. Вместо этого меня перевели в одиночную камеру, много меньше прежней. К этому времени я уже больше не думал о будущем; я стал вспоминать малейшие детали своей жизни в Китае, стараясь уложить их в хронологическом порядке, но порядок мне не давался, и воспоминания продолжали оставаться неуловимыми.