Тот же символический дуализм дня и ночи как мира чувственных «проявлений» и мира сверхчувственных откровений встречаем мы у Новалиса. Как Новалису, так и Тютчеву привольнее дышится в мире ночном, непосредственно приобщающем человека к «жизни божески-всемирной».

Но не конечною рознью разделены оба мира; она дана только в земном, личном, несовершенном сознании:

В вражде ль они между собою?Иль солнце не одно для нихИ неподвижною средою,Деля, не съединяет их?3

В поэзии они оба вместе. Мы зовем их ныне Аполлоном и Дионисом, знаем их неслиянность и нераздельность, и ощущаем в каждом истинном творении искусства их осуществленное двуединство. Но Дионис могущественнее в душе Тютчева, чем Аполлон, и поэт должен спасаться от его чар у Аполлонова жертвенника.

Из смертной рвется он грудиИ с беспредельным жаждет слиться4.

Чтобы сохранить свою индивидуальность, человек ограничивает свою жажду слияния с «беспредельным», свое стремление к «самозабвению», «уничтожению», «смешению с дремлющим миром», – и художник обращается к ясным формам дневного бытия, к узорам «златотканого покрова», наброшенного богами на «мир таинственный духов», на «бездну безымянную», т. е. не находящую своего имени на языке дневного сознания и внешнего опыта… И все же самое ценное мгновение в переживании и самое вещее в творчестве есть погружение в тот созерцательный экстаз, когда «нет преграды» между нами и «обнаженною бездной», открывающейся – в Молчании.

Есть некий час всемирного молчанья,И в оный час явлений и чудесЖивая колесница мирозданьяОткрыто катится в святилище небес5.

Тогда, при этой ноуменальной открытости, возможным становится творчество, которое мы называем символическим: все, что оставалось в сознании феноменального, «подавлено беспамятством», –

Лишь Музы девственную душуВ пророческих тревожат боги снах6.

Такова природа этой новой поэзии – сомнамбулы, шествующей по миру сущностей под покровом ночи.

Настанет ночь, и звучными волнамиСтихия бьет о берег свой…То глас ее: он нудит нас и просит.Уж в пристани волшебный ожил челн…7

Среди темной «неизмеримости» открывается в поэте двойное зрение. «Как демоны глухонемые», перемигиваются между собою светами Макрокосм и Микрокосм. «Что вверху, то и внизу».

Небесный свод, горящий славой звездной,Таинственно глядит из глубины;И мы плывем, пылающею безднойСо всех сторон окружены8.

То же представление о поэзии как об отражении двойной тайны – мира явлений и мира сущностей, – мы находим под символом «Лебедя»:

Она между двойною безднойЛелеет твой всезрящий сон, –И полной славой тверди звезднойТы отовсюду окружен9.

Итак, поэзия должна давать «всезрящий сон» и «полную славу» мира, отражая его «двойною бездной» – внешнего, феноменального, и внутреннего, ноуменального, постижения. Поэт хотел бы иметь другой, особенный язык, чтобы изъяснить это последнее.

Как сердцу высказать себя?Другому как понять тебя?Поймет ли он, чем ты живешь?10

Но нет такого языка; есть только намеки, да еще очарование гармонии, могущей внушить слушающему переживание, подобное тому, для выражения которого нет слов.

Игра и жертва жизни частной,Приди ж, отвергни чувств обманИ ринься, бодрый, самовластный,В сей животворный океан!Приди, струей его эфирнойОмой страдальческую грудь –И жизни божески-всемирнойХотя на миг причастен будь11.

Слово-символ делается магическим внушением, приобщающим слушателя к мистериям поэзии. Так и для Боратынского – «поэзия святая» есть «гармонии таинственная власть», а душа человека – ее «причастница»12… Как далеко это воззрение от взглядов XVIII века, еще столь живучих в Пушкине, на адекватность слова, на его достаточность для разума, на непосредственную сообщительность «прекрасной ясности»13, которая могла быть всегда прозрачной, когда не предпочитала – лукавить!

III
Перейти на страницу:

Похожие книги