При этом я обильно цитировал все, мне прочитанное: сказки народов мира, стихи Маршака, Михалкова, Агнии Барто и Чуковского; здесь мама, видимо, пожалела, что читала мне на ночь каждый вечер, если не работала во вторую смену.
Умолк я не раньше, чем меня объял ночной сон.
Швейк, как известно, по любому поводу, даже про ужас нерожденного, мог рассказать историю из собственной жизни; мне же в конце сорок шестого года недостаток жизненного опыта восполняло радио, черная тарелка, висевшая у нас как раз над входной дверью, выключать которую было опасно (соседи могли донести, что имяреку не нравится наше радио, наш гимн, борьба с пресмыкательством перед Западом – нужное подчеркнуть).
С младых ногтей я был страстный и неутомимый обличитель империализма, колониализма, агрессивной внешней политики США и особенно морального загнивания и бездуховности западного общества.
А если учесть, что память моя той поры не уступала возможностям современного цифрового диктофона, то можно только поражаться терпению взрослых, вынужденных слушать мои бесконечные бредни, которые оказывались подчас и крепче, и круче официальной пропаганды.
Когда же годам к семи в голове моей уже хранилось изрядное число разрозненных томов из библио́теки чертей, появились первые поклонники моего таланта.
Тетя Маня частенько просила меня: расскажи стишок, только не про политику, ну ее к шуту, и внимательно слушала и «Тараканище», и «Муху-Цекотуху», и «Мистера Твистера», и
Михалков был моим любимым поэтом. Нет, не дядя Степа, но
Пришли фашисты, товарищей-подпольщиков схватили, пытали, двое не произнесли ни слова. Но
Через лет двадцать я частенько был
Подобные сентенции намертво ложились в память, я и сейчас могу напугать жену солдатской песней «Про советский атом»:
– кузькина мать, одним словом, особенно хорош залихватский возглас «Э-ге-гей!». Я был убежден: если бы Гарри Трумэн это прочитал, он кое-что поменял бы в своей беспардонной политике.
Но Трумэн не любил Михалкова, боюсь, он даже не подозревал о его существовании, иначе мы бы сейчас жили в другом, более уютном мире.
Много позже я узнал, что в Северной Корее есть лихой пионерский танец под названием «Оторвем конечности американскому империализму», к концу детской пляски конечности действительно отрывают.
Банный день был суббота, и это было святое.
Тогда, до 1967 года, был один выходной день в неделю – воскресенье.
Лет с четырех меня стал водить в баню отец.
Мать собирала нам смену белья, простыни, чтобы постелить на черный дерматин дивана в предбаннике, банные принадлежности, а мне обязательно – два мандарина, мою любимую игрушку, трофейную собачку–прыскалку по кличке Индус.
Как у Никиты Федорыча Карацупы, славного нашего пограничника, задержавшего уйму шпионов и контрабандистов (когда в 1950 году СССР заключил договор о дружбе с Индией, называть собаку Индусом стало неловко и её из соображений политкорректности переименовали в Ингуса), но я свою оставил Индусом и вступил, таким образом, на пагубный путь политического инакомыслия.
И мама, и папа были равно одержимы страхом, что мы с сестрой можем подхватить какую-нибудь заразу (а при скученной жизни, когда все вынужденно «терлись друг о друга жопами» – выражение из детства, заразы хватало, – в 1946 году заболевания сифилисом увеличились в десять раз) – и перестарались: я до 50 лет панически боялся заразиться именно сифилисом, хотя никаких к тому оснований не было.
Дорога шла вниз по переулку к Трубной улице, потом к Трубной площади.
Здесь, на углу, висела таинственная эмалированная табличка с нерусскими буквами WС и синей оперенной стрелой.