Он был равнодушен к любым дразнилкам, тычки смутно воспринимал как игру, он не был злобным, буйным или капризным идиотом, он был добродушен. Он никогда не сидел, но и далеко не уходил, словно привязанный невидимой бечевкой к невидимому колышку, иногда он застывал как бы в задумчивости, и мне отчего-то очень хотелось проникнуть в его мысли.
Он знал свою няньку (родителей его я не помню), нас же он не различал.
Ему не надо было учиться, он и так ведал всё, все начала и концы, а я должен был получать одни пятерки, ибо четверку моя мама рассматривала, как единицу, а уж любая другая оценка воспринималась ею, как конец света, измена Родине и глумление над светлыми идеалами.
Его не занимало место в дворовой иерархии, безразлично было мнение окружающих.
Он был первый человек в моей жизни, находящийся по ту сторону добра и зла, он просто ничего не знал ни о добре, ни о зле.
Он был другой, как покойник, но он был живой. Я не знал тогда, что век таких людей недолог.
Дитя наивного материализма и вульгарного просвещения, я был слепо уверен, что мир, безусловно, познаваем и все тайны мироздания со временем будут препарированы на страницах школьных учебников.
Коля был живым опровержением моего оптимизма: он был Другой, и понять его было невозможно именно поэтому – он иначе видел, слышал, воспринимал окружающее.
О чем он задумывался, застыв на ходу и отгородившись от мира своими кенгурячьими лапками?
И был ли нормален я сам, в девять лет напряженно пытаясь понять непостижимую тайну безумия.
У Коли был чудесный мяч настоящей кожи, и мы им играли в штандарт и лапту.
«Квартирка тиха, как бумага, пустая, без всяких затей», – писал Осип Мандельштам. Именно эту «квартирку» пытался отнять у Мандельштама комсомольский поэт Рудерман, автор слов знаменитой в оны годы песни о тачанке: «Ах, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса…»
«Я написал «Тачанку», а что написал Мандельштам?» – риторически вопрошал комсомольский поэт, и ответ подразумевался сам собою: ничего.
Рудерман был худ и высок, этим исчерпывалось его поэтическое содержание.
У него был сын, такой же высокий и худой, как отец. В ту пору, когда я обратил на него внимание, мне было 14, ему – 12. У него было нежное личико, пухлые губы, по-детски полуоткрытые.
Мне он напомнил Колю тем, что меховой воротник его пальто всегда был поднят и обвязан шарфом, как у маленьких.
Сначала я думал, что он, как и Коля – дурачок.
Я не видел, чтобы он ходил в школу; рядом с домом их было две, и все мы учились кто в первой, кто – в одиннадцатой.
Может быть, его обучали дома. У нас в классе была такая девочка, она только числилась, а учителя ходили к ней домой, в школе она появлялась редко. С головой у нее все обстояло в порядке, она была сердечницей, как тогда говорили.
Каждый день отец и сын Рудерманы прогуливались по одному и тому же маршруту – внутреннему дворику нашего дома от первого до шестого подъезда и обратно. Этим они тоже напоминали мне Колю, его невидимую бечевку и невидимый колышек.
С октября по конец апреля они были одеты в зимние драповые пальто (тонкосуконная фабрика им. Петра Алексеева) с меховым воротником, у отца – каракулевым, у сына – бобрик. Шапка-ушанка сына всегда была завязана под подбородком, Рудерман-старший позволял себе поэтические вольности и завязки ушей романтически болтались по ветру, хотя какой уж там ветер в нашем дворе, со всех сторон закрытом коробками зданий.
Оба были обуты в суконные ботинки на крючках чешской фирмы ЦЕБО (бывший Батя), у меня были точно такие же (в нашем доме был расположен магазин «Мужская обувь»), это были, по сути, бабушкины боты «прощай молодость», но на крючках и подошве с крупным протектором, что было уже поползновением на моду.
Сезон зимней формы одежды наступал для поэта позже и заканчивался раньше, чем для сына. В сентябре – мае младший Рудерман бывал выряжен в какой-то немыслимый макинтош по одесской моде 20-х годов (может быть с отцова плеча) и конькобежную шапочку с тремя полосками спереди и мысиком на переносицу.
На лето они исчезали, видимо, перебирались на дачу.
Их прогулки продолжались лет пять, и за это время мне не удалось подобраться поближе. Никаких общих знакомых у нас не отыскалось, поэт-песенник держался особняком. «Тачанка» подзабылась, и он кормился литературной поденщиной на вытоптанных пастбищах воспитания молодежи в духе идеалов.
Во время прогулок говорил только отец, сын открывал рот в редких случаях и ненадолго. Мне было интересно, что вещает поэт своему спеленатому наследнику: о том, как строчил в юности с тачанки «по цепи врагов густой»?
Я посмотрел по «Справочнику союза писателей», всегда жившему возле телефона Вигилянских, наших соседей по лестничной площадке, и узнал, что Рудерман родился в 1905 году и вряд ли поспел на гражданскую войну, а тачанку-ростовчанку ему могли доверить только в том маловероятном случае, если бы он был потомком биндюжников.
Может быть, он вещал сыну вечную истину Торы или же не менее вечную сагу о русском антисемитизме? Или учил его науке стихосложения?