Слова не приходили, он молча стоял, устало глядя; в измененное рыданием лицо. Стояла жара, на верхней губе Нелидовой бисеринками выступил пот, и с удивлением, словно не о себе самом, вспоминалось, каким наслаждением казалось когда-то касаться этих губ, скользить меж них кончиком языка…
— Государь, могу ли — не молить, спросить.
Он только повел плечами, взглядом прося Нелидову молчать, и развел ладони.
— Я лишь хотела спросить, так ли виноват Плещеев, чтобы ему не нашлось более места при вас?
— Екатерина Ивановна, вы и в самом деле хотите руководить мной, как малым ребенком. Я готов понять сочувствие ваше к выключенному из службы офицеру, осужденному к шпицрутенам солдату, даже к отставленному от двора камергеру, которому, в конце концов, больше негде найти себе дела. Но Сергей Иванович не на службе при мне состоял, тут нечто большее. Я верил, спрашивал у него совета; это минуло. Или он искал вашего сочувствия?
— Да нет же! Я думаю только о вас!
— И конечно, без Плещеева я обойтись не смогу.
— Вы можете прогнать от себя кого угодно. Но Сергей Иванович берег всегда только уважение к вам, не свою близость. Вы потеряете в нем — искренность.
Что еще, кроме памяти, могло сдавливать горечью сердце? Он понял еще давно, что узнает в Анне Лопухиной ту, давнюю Нелидову, поры, когда любовь ее казалась незаслуженным даром. Ничего, кроме памяти, быть меж ними теперь не могло.
— Катя, я виноват перед тобой.
— В чем, Господи?
— Я не должен был никогда ничего обещать.
— Вы и не обещали.
— Но отчего тогда…
— Что?
Он не ответил, невидяще уставясь на гладкий, вкруг раковинки уха, завиток темных волос. Медленно разогрейся себя, оживлял в памяти опаляющее губы тепло ложбинки, сбегающей от уха вниз, по глади шеи; жемчужно-серебристое сияние, в мерцании оплывших до основания свечей, плеча, открытого жадной, обессиливающей обоих ласке…
— Катя, вы были радостью двора, певчей птицей, выпущенной из клетки. Я не припомню печали на вашем лице — до той поры, как заставил вас быть со мной.
— Вы просто чаще стали меня видеть.
— Нет, не играйте этим. Из-за меня вы хотели уйти в монастырь, переехали в Смольный, и, едва привыкли к жизни этой простой, чистой, я отнял у вас и ее. На рождественском балу, когда вы танцевали, я поднялся в комнату вашу, на коленях стоя перед постелью, целовал подушку… я помню до сих пор запах лаванды, холод простыни — приникнуть к ней лицом было большим наслаждением, чем любая ласка.
— И вы хотите, чтобы я не была счастлива?
— Я не хочу, чтобы ты лгала себе самой. Ты не можешь любить того, кто для всех был лишь выродком. Не можешь, потому что слишком многое помнишь. Ты не видела, какие глаза были у них всех, когда я приехал из Гатчины, а мать умирала, но не можешь этого не знать! За мной Зубов приехал первым, до Ростопчина. Руку целовал — я не отдернул едва, как от укуса. В Зимнем не смерти ее горевали, приезду моему, шарахались, в коридоре встретив, как от воскресшего Лазаря, а она лежала — с улыбкой. Снисходительной к выродку улыбкой женщины, знающей, с кем прижила это, мерзкое… Они так хотели убить память об отце, что готовы были назвать меня отпрыском кого угодно, и она сама готова была публично назваться шлюхой, лишь бы я не был сыном Петра III. Я навязал тебе все это.
— Ничего этого больше нет!
— Да, только я не забыл. Страх их заставил молчать, но не думать иначе!
— Но добро, сделанное людям, притягивает их… Медленно, не отводя взгляда от ее лица, Павел опустился на колени, запрокинув голову, уронив руки.
— Не мучь меня.
— Разве я — мучаю?
— Ты, — не поднимаясь с колен, прошептал он сипяще, прерывисто, — ты, со своими сказками про добро… с Софией… не зря вы так быстро сошлись…
— Опомнитесь, ваше величество!
— Мне ли? Вы с ней, кажется, решили завести семью по новому образцу, втроем.
Вскинул лицо, ожидая движения, слез, пощечины, наконец, но Нелидова, не шелохнувшись, смотрела расширенными бархатистыми глазами, будто один он был во всем виновен, поверженный к ее ногам, грешный…
— Я отдал вам с Марией Федоровной богоугодные заведения, не довольно ли для применения ваших благих порывов? Держава — не сиротский приют, ей надлежит управлять твердой рукой!
— Но вы-то не жестоки!
— Это вы всегда хотели, чтобы я был таким. Слабым, ничтожным правителем, способным только сетовать на беды государства да корить тех, кого следует карать.
— Вы судите не меня, душу свою.
— Нет, — сузив глаза, поднимаясь резко, бросил Павел, — нет!
— Пусть будет так, коли вам угодно.
— Мне угодно, чтобы никто не брал на себя труд за меня думать. Ни вы, ни Плещеев, ни София! Довольно представлять из меня сумасброда, безумца, довольно…
У него перехватило дыхание. Стены подернулись рябью; будто на масленичных гуляньях скатывались со своих горок сидящие, с флейтами в руках, пастушки, скатывались и не могли упасть. Мягкие руки Нелидовой легли на виски; лица ее он не видел.
— Вам плохо, государь?
— Нет, только стены… Оставьте меня!
— Вам нельзя быть одному.
— Оставьте.
— Ваше величество, я позову к вам…