– Так, мы немножко отвлеклись, но колеи не теряем. Всё это я к тому, что, когда ты гадаешь, как быть в сложных случаях, держись ближе к природному, к естественному. И, если можешь, старайся понять и меньше бери на веру. Поверить – это значит надеть на себя уздечку и дать управлять собой. Ну ладно, остальное в другой раз договорим.
Другой раз случился через неделю, потом ещё через неделю. Каждый банный день за сопочкой-подковкой проходил увлекательный семинар за банкетным столом на двоих. Там выдумывались и обсуждались конкретные ситуации. Конфуций гнул и гнул к тому, что внимания достойно только переламывание, как он говорил, гнуси в себе самом. Слушать Конфуция не надоедало. Речь его – ровная, почти без запинок, но простая, какая-то обыденная – не то, что у профессоров в Университете с красивыми оборотами и заумными терминами, – текла гладко и уводила за собой. Каждая высказанная Конфуцием мысль являлась преамбулой к другой, ещё более важной и интересной. Митя много спрашивал, ему хотелось добиться полного понимания того, чем владел Конфуций.
– А вот взаимная любовь, – выпытывал он, – тоже ведь ограничивает свободу, а не скажешь же, что это мешает жить.
– Конечно, ограничивает. Но это добровольное ограничение. И оно тебе нравится. Когда ты сам хочешь ограничения свободы, – это одно, когда тебе его навязывают, – это совсем другое.
А, между делом, Митя издалека подготавливал свой главный вопрос. И наконец, пришлось к слову:
– А вот кто виноват в таком случае: родители развелись, ребёнок остался с матерью, а после узнал, что она ему неродная? И что ребёнок в такой ситуации должен делать? Допустим, он уже взрослый.
Ответ Конфуция клонился к тому, что, раз всё так запутано, то о ребёнке думали меньше всего, стало быть, так сложилось само собой. И кто же виноват? Высшие Силы? Опять таинственные Высшие Силы? И что делать?
Однажды Митя спросил:
– Конфуций, мне кажется, вы попов не любите?
– А чего их любить? Да нет. Они разные, конечно, как и все люди. У нас до войны в селе поп был. Ничего не скажешь – не пьянствовал, не жировал, за храмом следил, как мог. Только унылый всегда и смотрел на всех скучно. Пришли паскудные времена, и стали у нас мужики пропадать. Приезжал уполномоченный с двумя красноармейцами. Когда на телеге приезжал, а то, бывало, и на машине – и сразу к избе. Выводят болезного и увозят в город. И нет человека. Жёны, матери кидаются искать, бегать по «начальникам» – бесполезно. Вот так и отец мой пропал. Мне тогда восемнадцать было. А потом прознали: поп доносил. Его завербовали и требовали «работы». Он и сочинял всякую напраслину то на одного, то на другого. Но скоро и за ним самим приехали и тоже увезли. Я с тех пор, как рясу вижу, так того унылого батюшку вспоминаю: хотел служить Богу, а послужил дьяволу. В аду теперь, наверное.
– А что, существование ада допускается?
– Кто ж его знает? Не мешало, чтобы был.
– А тогда – черти?
– Черти, раскалённые сковородки, кипящая смола – это игрушки. Телесные муки – ничто по сравнению с душевными. Я думаю, что ад – это голая совесть, без защитной кожицы. У нас-то, у живых, совесть всегда в кожуре, иначе жить нельзя было бы. У одних кожура тонкая, у других – пушкой не пробьёшь. А там – совсем без неё. Ни оправдать себя, ни объяснения из пальца высосать, ни забыть про сделанное голая совесть не даёт. Остаёшься один на один с тем, что натворил. И корчись в муках до морковкиного заговения.
Время торопило, Аркадий пугал плохой погодой. Не верилось: от каждодневного солнца все почернели. Дожди случались, но редкие и короткие. В маршруте, заметив издали компактную тучу, из которой, словно густые волосы, свешивались до земли струи ливня, и определив её направление, легко удавалось уйти в сторону и переждать непогоду. А потом вернуться и, торжественно застыв, затаив дыхание, осторожно окунать руку в радугу, растущую из земли совсем рядом с тобой.
Митя свободно управлялся со своими обязанностями, и только связь с базой по-прежнему оставалась однобокой. Он научился мыть шлихи, бить шурфы, окантовывать проволокой заколоченные ящики с образцами. Но полевая жизнь закончилась неожиданно. Ещё накануне стояла теплынь, а наутро он обнаружил, что и пол в незастёгнутой палатке, и спальный мешок присыпаны белым. Холодная простыня покрывала площадь лагеря. И в саях лежали разрозненные белые лоскуты. Снег – не привычные нежные хлопья, а перемешанная с порывами ветра злая ледяная крупа – больно бил по лицу. На сборы ушло всего четыре часа, и гружёная машина осторожно двинулась по раскисшей дороге. В степи остался кусочек земли, что три с половиной месяца служил домом, кусочек, помеченный тёмными прямоугольными следами от снятых палаток и разобранной кухни.
Только в поезде Митя вспомнил о маме, бабушке, о Таньке, о том, что у него опять не будет своего, лишь одному ему принадлежащего, дома, а будет только крыша над головой.