Рядом с Можайским лежал молодой поручик Апраксин, которого он встречал в главной квартире. Умирающий Апраксин точно был еще на поле битвы, в ушах его еще гремел неслыханный доселе гром множества орудий. Смертельное ранение настигло его в конце третьего дня битвы, когда упорство наполеоновских армий было уже сломлено. Юноша жил еще несколько дней, врачи надеялись сохранить ему жизнь, но признаки антонова огня заставили их отступиться. Заражение шло быстро, и, несмотря на ампутацию обеих ног, Апраксин скончался на глазах у Можайского, то выкликая слова команды, то с нежностью повторяя имя невесты. Голос его был юношески звонким до последней минуты, и румянец не сразу сошел с его мертвого лица.
Но и самому Можайскому было сейчас худо, он горел, как в огне, страдал от мучительных болей. Рана в голову оказалась опаснее и мучительнее раны, которую он получил под Фридландом.
Можайского довезли до Франкфурта. Там были неплохие немецкие лазареты, и в самом лучшем, поместившемся в городском больничном доме, Данилевский нашел Можайского.
С первого взгляда Данилевский понял, что рана серьезная, и понадеялся только на крепкое здоровье своего друга. Можайский лежал на плоской подушке, со льдом на затылке, бледный, с впалыми щеками и искусанными от боли губами. Волгин бессменно находился при нем; Данилевский знал этого молчаливого, добродушного богатыря.
Можайский улыбнулся Данилевскому горькой и грустной улыбкой. Ему было запрещено разговаривать, немецкие врачи опасались за его мозг: при таких ранах иные лишались рассудка.
— Молчи, тезка, и слушай, — заговорил Данилевский. — Вот тебе новости. Все полагают, что Лейпциг — могила Бонапарта. Подобной битвы еще не было на земле, взято пленных двадцать два генерала, тридцать семь тысяч солдат, триста пушек… Сегодня пришло известие, что французы ушли за Рейн. Герои сей неслыханной победы — мы, русские… — Он оглянулся и понизил голос: — Вот тебе презабавный анекдотец. Король прусский запоздал к началу сражения, государь послал за ним флигель-адъютанта. Король принял того раздетый и стал выговаривать: «Я должен знать, в каком мундире я буду в сражении, в русском или в своем, прусском… Не могу же я ехать без панталон…»
Данилевский рассказывал эту веселую историю, покатываясь со смеху, над ней хохотала вся гвардия. Можайский слушал его, удивляясь своему равнодушию ко всем штабным толкам и пересудам. Он только начал возвращаться к жизни, все, что было за стенами лазарета, было еще далеко от него.
— …на второй день сражения, 17 октября, подошла наша северная, резервная армия и корпус Коллоредо. У нас, стало быть, перевес сил. А главное — после конфуза Шварценберга у Плейссы и Эльстера союзники уже не имели к нему доверия. Пруссаки и австрийцы согласились с нашим планом атаки, мы, русские, были главными силами в предстоящей битве… Вюртембергские и саксонские войска, на которых полагался Наполеон, перешли на нашу сторону. Немецкие солдаты не хотели сражаться на стороне Бонапарта… Пленные рассказывали, будто Наполеон не был похож на себя накануне Лейпцигской битвы. Занимался делами Испании, писал указы в Париж, словом, был императором, а не полководцем. А Бертье не решался ничего взять на себя, потому мост через Эльстер был взорван раньше времени и много офицеров и солдат потонуло и попало в плен.
Точно железные обручи сжимали голову Можайского, норой все затмевалось у него в глазах от сверлящей боли в висках… Как в полусне, он слышал голос Данилевского:
— Нынче во Франкфурте центр политики. Союзники склонны остановиться на Рейне, опасаясь перенести войну в пределы Франции. Лорд Кэстльри склоняется к тому же, один только император хочет низвержения Наполеона: «Мир должен быть подписан в Париже». И пруссаки хотят войны до конца, чтобы отомстить за долгие годы унижения… Ты слышишь меня, тезка?
Можайский пошевелил губами.
— …а пока что парады и смотры, государь придирчив и строг, как никогда доселе… На воскресном параде егерский полк сбился с ноги, государь приказал Алексею Петровичу арестовать генерал-майора Удома на две недели. Алексей Петрович отказался взять шпагу у нашего доблестного Федора Павловича, а когда государь приказал в другой раз, то Алексей Петрович сказал, что пришлет собственную шпагу и тогда уже не будет иметь подлости взять ее обратно… Так и сказал, ей-богу!
Он вдруг умолк, увидев, что лицо Можайского исказилось, глаза расширились и блеснули гневом.
— …Тем и кончилось, друг мой… Вот таковы у нас дела… Приезжали во Франкфурт далматинцы, рассказывали о зверствах турецких над славянами. Государь их не принял, а Нессельроде вел с ними пустые разговоры, так и уехали ни с чем.
Губы Можайского шевельнулись, и он выговорил с трудом:
— Как же можно так…
— Нельзя ссориться с австрийцами, они очень ревнивы к нашим восточным связям. Да и англичанам чудится, будто мы через славянские земли устремимся к Царьграду…
— Однако как можно оставлять русскому царю славян под зверским игом турок! — чуть слышно выговорил Можайский.