— К сей отпускной действительный тайный советник и кавалер граф Семен Воронцов руку приложил… Свидетельствую подпись руки и отпускную запись генерал-адъютант, посол его императорского величества Христофор Андреев Ливен.

Волгин молчал. Немного больше года прошло с тех пор, как он стоял в этой комнате перед Воронцовым. Сколько событий прошло за этот год! Сколько раз видел он смерть глаза в глаза! И устрашился только однажды, когда на него упал взгляд выпуклых светло-голубых глаз Константина. Он глядел на бумагу, чуть дрожащую в руках Воронцова, и подумал о том, что в этих маленьких старческих руках судьба не одного его, Федора Волгина, но судьба тридцати тысяч крепостных людей. То, что сейчас даровал ему Воронцов, о чем думал он много дней и ночей, теперь стало явью, но он не мог не думать о судьбе родичей, близких, всего народа, который так доблестно защитил свою родину и после того все же остался в крепостном состоянии, в рабстве у помещиков.

Волгин взял бумагу, — она дрожала в его руках, — поклонился и ждал, пока его отпустят.

— Александр Платоныч сказывал мне, что обязан тебе жизнью, что ты выходил его, раненого, — за это я тебя отблагодарю особо… Ну, вольный человек, скажи мне по совести: останешься на чужбине или поедешь на родину?

— Поеду на родину, — твердо произнес Волгин.

— Славный ответ, достойный русского, — с чуть заметным смущением сказал Воронцов.

Видимо, он ждал такого ответа, но слова Волгина почудились укором русскому вельможе, навсегда поселившемуся на чужбине.

— Ну, иди, Волгин… — сказал он, не находя больше слов.

Можайский подметил смущение Семена Романовича, и тогда тот, чтобы забылась эта заминка, вдруг заговорил с укоризной:

— Ну вот, господа, вы все толкуете про волю для крепостного люда, а нужна ли им воля? Вот стоял передо мной Волгин, на глазах у нас стал вольным человеком и в такую священную минуту не выразил даже своих чувств, не умел выразить, потому что не знает, для чего ему воля… Нет, добрый, рачительный хозяин для крепостного человека все равно, что отец… Светлая голова — Александр Сергеевич Строганов — бывало говорил — излишняя потачка есть слабость, а не человеколюбие, а излишняя строгость есть безрассудство, а иногда и злобное тиранство. Первое — слепота, а второе — подлость и скотство. А вы, молодежь, считаете крепостное право злом и браните нас рабовладельцами…

Он хотел напомнить Можайскому его записку о крепостном состоянии, но устыдился сказать, что читал оставленные им бумаги, и продолжал:

— И все с легкой руки Радищева! Умнейший человек, а надежду полагал на мужиков, нет у меня с ним согласия… И не будет того, чего он хотел.

— Однакоже в Париже из уст в уста переходили слова государя: «Крепостное право будет уничтожено еще в мое царствование».

Воронцов пожал плечами:

— Не все то, что сказано в салоне мадам де Сталь, станет законом, подписанным рукой самодержца. Ведь и бабка его писала в наказе: мы должны избегать случаев делать людей рабами, разве только к этому принудит крайняя необходимость. А сама прикрепила украинцев к земле, а сама одному только Платону Зубову — деспоту и мздоимцу — отдала на разорение тридцать тысяч крестьян западных губерний, а что до других, которые были в фаворе, тем раздала столько душ — не сочтешь… Толковать о вольности, о равенстве со Строгановым, говорить об уничтожении крепостного права с мадам де Сталь, лобызать Аракчеева и тиранить учениями солдат — вот весь Александр. А ведь сам приказывал, чтобы не обращались дурно с солдатами, не били их за ошибки в строю. Своей рукой написал: «Это изо всех средств самое дурное, и вы знаете, что я всегда ненавидел телесные наказания».

Как часто вспоминал эти слова старика Воронцова Можайский и особенно в тот год, когда произошло восстание в Семеновском полку. Александр, пообещав Васильчикову, что никто из оказавших неповиновение солдат не будет тронут пальцем, не будет расстрелян или прогнан сквозь строй, — спокойно подписал сентенцию, по которой десятки солдат — ветеранов государевой роты — были прогнаны по шесть раз через тысячу человек. Это означало казнь, равную которой по мучительству и жестокости не придумали даже инквизиторы.

<p>38</p>

Можайский еще с той минуты, как ступил на борт пакетбота «Дженни Блосс», почувствовал себя уже в Англии. Баранья котлета за завтраком, красный сыр, полбутылки мадеры за табльдотом — все было английское, совсем отличное от того, что было во Франции.

Шкипер ожидал попутного ветра, и на этот раз плаванье через пролив шириной в тридцать две мили отняло не три дня, как однажды было с Можайским. На рассвете следующего дня он увидел белые меловые скалы Дувра, укрепления на берегу, форты, сооруженные несколько лет назад для защиты от вторжения наполеоновских войск. Снова назойливые таможенные досмотрщики, от которых легко откупиться подачкой, снова почтовая карета, — и вечером он был уже в Лондоне.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги