— Слушал. Так, ведь мало ли что в сердцах скажешь…
Он вдруг поднялся, сел на постели и заговорил, глядя прямо в глаза Можайскому:
— Слышал я и то, что говорили вы с покойным Александром Самойловичем. Он — умница был, богатырь духом, в походе жил, спал, из одной чашки ел и пил с солдатами… А души народа не знал. Помните, спрашивал вас: нужна ли народу воля? Дядя мой своими глазами видел, как Емельяна Пугачева казнили в Москве, на Болоте. Дядя мой, Антон Иванович, рассказывал, как тиранили народ приказчики Демидовых на Уральских заводах и как войско кровью тушило пожар пугачевский… Однако же вы сами однажды Дмитрию Петровичу рассказывали, что народ бунтовал от мздоимства, от тиранства ожесточился народ. Мне двенадцать лет было, когда в селе Брасове фельдмаршал Репнин лютовал. Из пушек в крестьян стреляли, двадцать человек убили и до семидесяти ранили… Мужика Чернодырова, который крестьян взбунтовал, тоже Емельяном звали. Крестьян побитых в яме зарыли и написали: «Тут лежат преступники против бога, государя и помещиков, казненные огнем и мечом». Фельдмаршалу Репнину за покорение брасовских крестьян дали Владимира на шею, а генералу Лиднеру — выговор за то, что досталось ему от мужиков по спине дубиной.
— Да, я слыхал об этом.
— Почему же народ бунтовал? В Орловской, в Тульской, в Калужской… Потому что государь Павел Петрович приказал, чтобы крепостные присягали ему на верность наравне с прочими сословиями, чего до сих пор не было. И пошел в народе слух, что присяга сия означает — впредь крестьянам не быть за помещиками. Пошел слух, будто государь освободил народ, а помещики скрывают. Вот тогда и поднялось крестьянство у нас в Орловской, и в Калужской, и в Тульской… И манифест вышел, чтобы всем помещикам принадлежащие крестьяне спокойно пребывали в прежнем их звании, то есть работали на помещиков своих… Я сам слышал тот манифест, в церкви поп Василий читал.
— К чему ты мне все это говоришь? — с сомнением произнес Можайский.
— А к тому, что ежели от закона о присяге крестьяне поднялись с дубинами, то, значит, больше жизни дорога крестьянину воля и живет она в душе каждого крепостного человека, как бы он унижен ни был помещиком… И ни палашами, ни батогами, ни пушками того не истребишь!
Можайский молчал. Еще тяжелее стало у него на душе. Он говорил с вчерашним крепостным, ныне вольным человеком, и все же между ними была пропасть. И что он ответит Волгину, он — столбовой дворянин, а теперь владелец трех тысяч крестьянских душ? Неужели же оправдывать дворянство тем, что в войске пугачевском был офицер Шванвич или что в бунте крестьян Воронежской губернии участвовал молодой дворянин Шепелев, родственник помещика, против которого бунтовали крестьяне. И какое же это искупление злодейств, учиненных и учиняемых дворянством уже не одно столетие?
…Не прошло недели, как отпущенный на волю графом Воронцовым крестьянский сын Федор Васильевич Волгин с паспортом и подорожной русского посольства ступил на палубу английского купеческого корабля «Виндзор». Корабль направлялся через Гамбург и Штеттин в Кронштадт.
Можайский проводил Волгина в Таунсенд и, перед тем как поднялся якорь, вручил ему два письма. Одно было в опекунский совет; его составил Касаткин, в нем говорилось о введении в права наследства гвардии капитана Александра Платоновича Можайского, единственного и законного наследника статс-дамы Анастасии Дмитриевны Ратмановой. Другое письмо написал Можайский, в нем было всего несколько слов — письмо к Екатерине Николаевне Назимовой.
40
В одиннадцать часов утра следующего дня русскому послу Христофору Андреевичу Ливену был назначен прием у лорда Ливерпуля, первого лорда казначейства, как именуют в Англии первого министра. Можайский, как курьер, доставивший собственноручное письмо императора принцу-регенту, сопровождал Ливена. Когда карета посла, миновав Сент-Джемский парк, свернула на Доунинг-стрит, ее обогнали два всадника.
— Лорд Кэстльри, — назвал первого Ливен, а другого: — лорд Батэрст, государственный секретарь по военным делам.
Двое верховых лакеев сопровождали министров. Всадники опередили тяжелую карету, и когда она подъехала к невзрачному закопченному дому первого министра, их лошадей уже водили по улице лакеи.
Ливен и Можайский вошли в небольшую прихожую, прошли длинный коридор со многими дверями, которые вели в канцелярию. Из дверей на них с любопытством и без всякого стеснения глазели молодые писцы. Седой и угрюмый на вид человек в темно-коричневом сюртуке вышел им навстречу, — это был помощник государственного секретаря Гамильтон, которого Можайский знал в лицо.
После Парижа, после пышных церемониальных приемов, которые так любил Талейран, здесь все выглядело буднично и уныло.