суждений Николая Евгеньевича, одного, кстати, из самых пламенных трибунов «антигосударственной государственной Думы», закончив­шего свои дни консультантом гестапо по русским делам, ясна. Нет сомнения, что схема эта славянофильская. «Простой народ», в кото­ром, как мы помним, сосредоточена «вся мысль страны», противо­стоит в ней развращенной европеизмом «публике» - интеллигенции и бюрократам - совершенно так же, как у Константина Аксакова. Только там, где у Аксакова некий абстрактный «народ», у Маркова - вполне конкретные погромщики - охотнорядцы, деятельность кото­рых он сам и рекомендует как фашистскую. У Аксакова была утопия, а у Маркова - практика. Я не говорю уже, что аксаковская утопия вдохновлена была мечтой о свободе, а реминисценции Маркова, как мог убедиться читатель, пронизаны отчаянной тоской по «итали- анскому фашизму». Но как, скажите на милость, выглядит в свете этой драматической метаморфозы позиция Кожинова, умудрившего­ся взять себе в духовные наставники одновременно и Аксакова, и Маркова?

Он-то силился доказать, что разница между ними «обусловлена вовсе не неким «вырождением» идеи [камешек в огород

Соловьева - и в мой], но существеннейшим изменением самой исто­рической реальности: невозможно было мыслить в России и о России 1900-1910-х годов точно так же, как в 1840-1850-х»[159]. Правильно, невозможно. Только почему-то не пришло историографу в голову, что еще невозможней представить себе Аксакова, посвя­тившего жизнь борьбе с «душевредным деспотизмом», тоскующим по фашизму.

Это, впрочем, лишь одна сторона дела. Попросту нельзя вообра­зить ситуацию, при которой благородный романтик оказался бы погромщиком. И никакие «изменения исторической реальности» не заставили бы человека чести упрекать правительство России в непо­нимании «того, что понял в Италии Муссолини». Нет, ни при каких обстоятельствах не стал бы Аксаков Марковым.

Но, с другой стороны, не аксаковская ли консервативная утопия, утверждающая ту самую «внеевропейскую, по выражению B.C. Соло­вьева, или противоевропейскую искусственную самобытность Рос­сии», породила Маркова?

Достаточно ведь просто спросить, кому обязан погромщик самим противопоставлением «простого народа» интеллигенции, чтобы не осталось сомнений, что вышел Марков из славянофильской шинели. У кого еще мог он заимствовать странную, согласитесь, идею, что именно в этом простом народе «сосредоточена вся мысль страны»? Откуда, если не от Достоевского, его воинствующий антиинтеллектуа­лизм, представление о том, что интеллигенция не более, чем «чужой народик, очень маленький, очень ничтожненький»? Откуда химера, что управляться Россия может лишь посредством прямого общения простого народа с самодержавным хозяином - без «бюрократиче­ского средостения»? Разве всё это не ключевые, не фундаменталь­ные основы той самой консервативной утопии, которая строилась в России на протяжении всего XIX века - сначала Аксаковым (как вне­европейская), потом Данилевским (как антиевропейская), потом Шараповым и Никольским (как антиеврейская)?

Мои консервативные критики откровенно намекают, что само уже рассмотрение философии Маркова в одном ряду с такими пала­динами идеологии национального эгоизма, как Аксаков или Данилевский, дисквалифицируют тезис Соловьева о неминуемом вырождении этой идеологии51. Как иначе, однако, объяснили бы эти критики происхождение идей Маркова? Из каких других источников могла проистекать идеология черносотенного Союза русского наро­да? Даже Кожинов был честнее, предположив, что просто в «изме­нившейся исторической реальности 1900-1910 годов» невозможно было защищать русское самодержавие иначе, нежели методами «италианского фашизма».

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже