«Время не идёт вперёд, – вдруг с кем-то мысленно, но как бы нехотя согласился Красножан. – Время движется по кругу… Оно и впрямь терпит бедствия, переживает катастрофы и потому может дробиться…»
Красные пальцы двигались медленно, словно обжаленные морозом.
– Проклятие! Это я, я терплю бедствие… Обезболивающее совсем не помогает.
Пальцы нащупали край простыни, но на большее сил не хватило – Красножан не смог приподняться. Облизал вялые губы и уставился на подоконник. Там желтели гладкие камешки, собранные на побережье острова Готланд.
«Пугает ли меня смерть? Эта женщина в синем платье, с пучком волос на затылке, как изображал её Маркес? По-моему, она не сидит рядом и не шьёт погребальных одежд. Её просто не существует. А существует какой-то акт, мучительный, в форме страданий…»
Больной зажмурил оловянный глаз и прислушался.
«Виолончель? Откуда виолончель?.. Кто исполняет возвышенно-строгую сарабанду Баха?»
– Я хотел, чтобы сарабанда прозвучала в «Сто лет одиночества». Но, увы, так и не снял лучший свой фильм. Не смог без Толи! Лишь он бы сыграл полковника Аурелиано Буэндиа как следует. А женский образ? Там такой женский образ! Я бы роль Ремедиос предложил Полине… Моей Полине…
«Как же это? Ах да! “…И везде ему виделась и чудилась Ремедиос: Ремедиос в сонном воздухе жаркого дня, Ремедиос в затаённом дыхании роз, Ремедиос в кружении мошек над водой, Ремедиос в запахе хлеба на рассвете, Ремедиос всюду и Ремедиос навсегда…” О, разве не поэзия это?»
Звучание сарабанды усиливалось.
«А сцена вознесения!.. На роль Урсулы, наверное, подошла бы Семинишина? Конечно, Семинишина!.. Ну да ладно, и… И что же Урсула в той сцене?.. Дай бог памяти! Э-э, старуха «отдала простыни на милость светлого ветра и смотрела, как Ремедиос Прекрасная машет ей на прощание рукой среди сверкающих трепетных простынь…» И вот в лёгком порыве света они «скрываются с ней навеки в поднебесье, куда не смогут долететь даже устремлённые ввысь птицы памяти…» Вот что я должен был снять, но не снял и теперь уже не сниму никогда».
Красножан втянул голову в плечи и застыл. Он увидел Толю. Сразу узнал и ничуть не удивился, потому что это был мужчина лет тридцати шести, а вовсе не старик с ходящими желваками под натянувшейся кожей. Одноколенко был худым, быстрым, бегучим – как в тот далёкий день, когда получил свою первую главную роль.
И даже голос у него был как в тот день.
– Ты сказал «моя Полина»? Я не ослышался? Не помню, чтоб ты её любил. Она тебя любила, но ты… Ты – никогда…
– Разве я сказал так?
– Именно так.
– Толя, послушай…
– Нет, это ты послушай… Она могла умереть, когда наглоталась снотворного. И не из-за Гаррика своего, а из-за тебя…
– Но что я должен был сделать? Оставить Ларку и жениться на Полине?
Одноколенко ворохнул кочергой поленья, и режиссёр, глядя на этого хлопочущего у камина, позолоченного пылающим огнём мужчину, ощутил озноб.
– Всё-то ты оценивал на «неплохо» и «нормально», – вспорхнулся Толя. – Полина же всему давала оценку «прекрасно»…
– Да пойми, это князь Мышкин, только прикоснувшись к жизни других, оставлял неисследимую черту… А я не Мышкин…
– О, как ты прав! Ты всегда победительно прав. Только, пожалуйста, не уверяй, что человек не создан для счастья и что существуют вещи поважнее… Ну, вроде этой… Твоей тоски по идеалу.
– Но разве не идеал даёт человеку надежду и веру?
Толя молчал.
Больной въелся в него взглядом и сам себя спросил: «Сколько же сейчас Толе? Тридцать? Сорок?» И тут вывернулось: «У мёртвого лет не бывает, вы знаете… А знаете, чего вы боитесь больше всего? Вы искренности нашей боитесь больше всего, хотя и презираете нас!»
– Ты никогда никого не презирал, – заторопился Одноколенко, будто читая мысли Красножана.
– Толь, прости, если сможешь…
– Мы так давно знаем друг друга.
– Да, очень давно… Многие годы… И ты все эти годы рассказывал о том, кто из наших умер. Но в последнее время никто не умирает, и ты молчишь.
– Ничего, скоро расскажу.
На подоконнике желтели гладкие камешки с острова Готланд, но Красножан глядел не на них, а на Ремедиос, распахнувшую окно. Юрий Арсеньевич знал, что сейчас, вот в эту самую минуту, девушка полетит сквозь солнечный воздух. И он любил её. И она была прекрасна.
Тишина медленно наполнялась сумраком, и дом из красного чуть замшелого кирпича стоял без огней. Юлия Кривогорницына не зажигала электричества, её белый подбородок покоился на воротнике платья спокойной расцветки. Она походила на увядшую веточку вишни.
Женщина смотрела на Розмазнина.
Любовник, встретивший недавно своё тридцать второе лето, спал на диване. Юлия была моложе на год, но казалась старше Розмазнина. Может, потому, что под глазами у неё легли лёгкие лиловые тени? Себя она уверяла, что это из-за «яблок раздора и груш печали», которых в последнее время отведала предостаточно.
Она и так раскидывала и этак и наконец загадала, что объяснится с Александром. Но он всё не пробуждался. Мягко, словно тополиный пух, падал на него, кружась, удивительный сон…