Праздник все-таки состоялся, и не один, а три и даже четыре. Никто из моих гостей — они остались моими, сама она так никого и не предложила — приблизиться к ней не дерзнул. Я сидел на стуле у дверц, в тщеславной надежде, что моим мечтам достанет сил заманить Сиднера домой. Я придавал этому очень большое значение, возможно из-за одной-единственной фразы. С течением времени память о наших с ним прогулках, конечно, поблекла, в войну он подолгу бывал в отлучках, но одно я помню: мы шли вдоль кладбищенской стены. Стояло лето, цвели липы. Дул легкий ветерок, и я сказал: «Можно я спрячусь от ветра у тебя за спиной, Сиднер?» По дороге ползет колонна тягачей. На платформах прицепов — танки, желтого цвета. Там же солдаты сидят, машут руками. «Я тоже иногда ношу такую форму, — говорит Сиднер. — Потому что война. А в войну все границы перекрыты. За рубеж выехать нельзя. В войну все не так, как рассчитывал». И вдруг он в моей памяти говорит: «Архитектура — застывшая музыка[91]. — На коленях у Сиднера книга. — Так сказал человек по имени Гёте». И мы оба смеемся. Потом Сиднер добавляет: «Наша речь — тоже застывшая музыка. Но знаем об этом только мы с тобой». — «Мама тоже не знает?» — «Думаю, нет. Это наш с тобой секрет». Я продолжил ассоциации: «А вдруг все, что люди произносят, это буквы, которые обретаются во рту. Как сосульки. При разговоре они высыпаются изо рта, заполоняют все вокруг». — «Коли так, — заметил Сиднер, — надо соблюдать осторожность и не сорить словами». Затем Сиднер из памяти исчез, а я продолжил размышлять об этом. Как выглядят мысли, когда выходят наружу? И слова, произнесенные едва внятно? И солдатская брань? И в конце концов все это оттает и станет музыкой! Потому-то я решил, что мысли и слова должны быть красивыми. Завел привычку гулять в одиночестве и сочинять
Я плохо помню те праздники. Помню, что Фанни ловко отвлекала от себя внимание гостей, попросив кантора Янке что-нибудь сыграть на рояле, а это было отнюдь не весело. Помню, как Фанни заставляла меня показывать мои рисунки. А гости гладили меня по волосам и рассуждали о том, какой я способный.
Рисовать я начал нечаянно, по стечению обстоятельств.
Иду я как-то раз на хутор за молоком. Сумерки взбудоражены поединком еще длящегося света и наплывающей тьмы, которые стремятся побороть друг друга в листве кленов, косые лучи тусклого золота скользят меж деревьев. После дождя глинистая дорога размокла, ботинки у меня тонкие, а идти надо мимо выгона, где на привязи пасется бык. Цепь кольцами змеится в траве, я не знаю, какова ее длина, а глаза быка ни о чем не говорят. Неожиданно бык вскачь устремляется ко мне. И я вдруг — один-одинешенек на целом свете, лица, мелькавшие в окошках скотного двора, исчезли, где-то сдергивают простыни-занавески, и небесный свод накрывает выгон непроглядной тьмой. Я припускаю бегом, падаю и замираю в траве, исполинская туша проскакивает мимо. Мне хочется, чтобы все поскорее кончилось, и, неподвижно лежа в траве, я жду, но вскоре замечаю, что бык стоит на краю выгона, трясет головой, дергает — оказывается, рога застряли в небесном куполе, глубоко увязли, не вытащить. Небо скрипит и потрескивает, боги в такой ярости, что пена хлопьями падает наземь из больших трещин, в вышине слышен громовой скрежет, небесный купол вот-вот разобьется вдребезги, рухнет на землю и раздавит ее, я успеваю подумать: как быстро летит молитва? И все-таки поднимаюсь на ноги и во весь дух мчусь к скотному двору, вбегаю внутрь, а там стоят они оба, Бергстрём и Янссон, глядят в окно на небо, на землю, на быка, который, покрепче упершись копытами, наконец-то высвобождает рога. В небе большущая дыра, и из этой дыры на быка льется тьма.
— Ох и ненастье, пропади оно пропадом, — говорит Бергстрём, и меня охватывает чувство благодарности: ведь он даже виду не подает, что видел, как все было.
Мама ничего в моем рассказе не понимает, вот и говорит:
— Нарисуй, а я посмотрю.