Тогда он попытался лично присмотреть за теми, кто готовил ему пищу и питье, стелил постель и обмывал тело, но ничего, кроме смеха из этого выйти не могло: слишком много было вокруг него всякой челяди, слишком глубоко была подчинена его жизнь всяческим предписаниям, учитывавшим едва ли не каждую минуту его жизни, да и кроме того излишняя подозрительность и отстраненность могли толкнуть его недоброхотов на более решительные поступки. Одни сказали бы, что воля его с детства была задавлена предприимчивостью неуча (как о нем всегда отзавался Константин) Романа Лакапина и вероломного, неизманно двоедушного, пестуна — евнуха Василия, но другие выдвинули бы противное тому утверждение: он и был задавлен потому, что Господь изначально не наделил его волей. И вот Константин вне зависимости от направляющих причин в последний раз был изводим отпущенными ему обстоятельствами.
Не умея довести до чего-то толкового прежнюю идею самоспасения, обезумевший от страха василевс решил бежать… Но поскольку бежать от своих же заблуждений, от собственных пороков и привычек у него никогда не хватило бы ни сил, ни духа, бежать Константин решился недалеко, в Вифинию, всего лишь в небольшое путешествие, объяснив это тем, что усугубляющаяся хворь вынуждает его отправиться к теплым целебным источникам, что возле Прусы, а заодно посетить святой Афиногенов монастырь[419] у подножия Олимпа[420]. Однако болезнь, предоставившая ему возможность бегства, предполагала неизбывное соседство целой стаи врачей, лекарей и всяких знахарей, так что по сути никуда от непрошеного надзора незнаемого заботника уклониться так и не задалось. И тем не менее с той самой минуты, как царский дромоний отчалил от Константинопольской пристани, для Константина распахнулось время, которое он смело мог бы наречь самым счастливым в его жизни.
Осень началась рано. Однако когда не слишком буйный, но удивительно холодный ветер унимался, устанавливалась безупречное согласие меж всеми частями улыбчивой сине-бело-зеленой благодати. Как ни пытался Константин сократить число соглядатаев, предписанных утвержденным порядком, во всяком случае хотя бы отослать большую их часть на второй дромон (ходящий следом за царским, и потому получивший прозвище «Привязка»), все же не мог избегнуть общества друнгария виглы, друнгария флота, начальника ведомства почты и тайного сыска, начальника над телохранителями, личного секретаря, начальника прошений[421] и еще каких-то, как полагалось, совершенно необходимых ему в пути архонтов[422], магистров[423], патрикиев, всяких евнухов, стражников…
Несмотря на постоянно трущихся возле него людей, Константин в хорошую погоду полюбил стоять на носу дромона и вглядываться в безупречную гладь. Сначала он выбрал для себя место на боковом настильном проходе, но пять десятков могучих гребцов на нижнем ярусе и сотня — на верхнем, делая этот громадный корабль необыкновенно быстроходным, тем не менее так возмущали воду, что в ней ничего нельзя было разглядеть, кроме кипения белой пены. А здесь, заглянув вниз, видно было, как в темной берилловой глубине, сжимаясь и разжимаясь, парят медузы. Вот в стороне, в тридцати оргиях, кувыркнулся дельфин, на короткое время выставив напоказ блестящую черную спину. И если не оглядываться назад на все эти хищные, опасливые, дерзкие, сытые, злобные, блажные, сальные бородатые морды так называемых архонтов и по-бабьи гладкие и дряблые рожи евнухов, то возможно лицезреть мир, являющий восхитительную сообразность, упоительное согласие видимого и сокровенного, действительного и возможного, движущегося и неподвижного, так, что, вслушиваясь в созвучность хора всех составляющих действительный момент вероятий, казалось бы, ничуть не удивишься, если вместо дельфина из морской пучины поднимется зеленогривый тритон или сбежавшая из отцовского чертога нереида.