Сначала Олимп, задернутый осенней сероватой дымкой, казался неким маревом не имеющим определенных форм, не владеющим верными очертаниями. Но по мере приближения гигант, сын Земли и Неба, все рос и при том будто бы висел в воздухе, исполненный величавой невозмутимости, точно не различающий обыкновенно барахтающегося у его ног в непреодолимой трясине страстей и волнений человечества. Хоть и рожала Гея-Земля горы куда более замечательные, этот соименник[438] знаменитого фессалийца показался Константину колоссальным. Впрочем, а что он видел-то в своей позолоченной жизни? Порфировые колонны? Размалеванные лица дворцовых ненасытниц? Театрализованные казни на Большом ипподроме? Да и то ведь в кафисму он попадал по специальному переходу в окружении все тех же неизбывных постылых надзирателей.
А вот уже выступило зеленовато-охровое, покрытое вязовым и чинаровым лесом, предгорье.
Со вступлением под сень заметно поредевших крон дорога становилась все хуже: все больше камней встречалось на пути, все чаще слишком близко подступавший ко все сужавшейся стезе ежевичник цеплялся за края жирной и неповоротливой, слишком громоздной для этих мест процессии. Константин озирался по сторонам: перевитые пунцовыми и лиловыми потоками виноградных лоз серые морщинистые стволы, и скачущие по камням ручьи, и растерявшие летний изумруд заросли тростника с полчищами всклокоченных седых метелок, и падающая на грудь пятерня зеленого, так и не пожелтевшего, чинарового листа, все эти многоценные дары, которые расточал перед ним всю жизнь столь неразумно отвергаемый мир, вышибали у непоправимо многогрешного василевса человеческую слезу. Ему казалось, что все это он получает теперь как бы… незаслуженно, столь же несправедливо, как пользовался преимуществами перед теми, кто способен не только перераспределять, но и созидать. Постулаты иудаистской секты, которой были брошены все умы и души империи, одурманивали, совращали неким возможным прощением еврейского Бога, которое он способен даровать нечестивцу на тех или иных условиях. То, что видел, слышал и ощущал Константин в совершавшиеся минуты, было напрочь лишено лживости: говоривший с ним космос не обещал невозможного, он лишь брал в расчет совершенный за жизнь труд этого смертного, из чего по пути естественного Закона проистекали все награды и взыскания будущего.
Все вокруг, каждая веточка, всякий придорожный валун, представлялось одухотворенным; в каждом дереве прогладывала живущая в нем дриада, все встречные родники пели голосами наяд, на лугах, проглядывавших иногда внизу сквозь обнимавшие дорогу заросли, крутили хороводы с симпатичными сатирисками[439] и лысыми силенами стройные и легкие лимониады[440]… А сама эта гора пусть и не несла на круглой безлесной вершине своей ни медных дворцов, ни глинобитных домов сродственников божественного семейства, но являлась как бы предварительным образцом, уменьшенной и в размерах, и в значении своем схемой того, истинного Олимпа, который нельзя видеть человеческим глазом, но, постижение которого сердцем и разумом дарует человеку бессмертие.
Ну как же могло такое случиться, чтобы благомыслящий народ данное ему свыше Знание о непреходящем, высшем, бесконечном сменял на еврейскую предметную узколобость?! Ведь у его пращуров были свои представления о Сущем; религия и мнение — для плебса, Знание и ум — для мудрецов. Еще Фалес говорил: «Блаженство тела состоит в здоровье, блаженство ума — в знании».