– Поляк, ничего удивительного, это народ ещё гораздо младше нашего, если бы его было немного больше, я всерьёз боялся бы за Россию. Подумай только, Наумов, какими мы выглядим при них старыми и холодными! Поляк молится, плачет, любит, верит, даёт себя обманывать аж до самой смерти, возьми нашего брата хотя бы самой горячей натуры: в двадцать лет уже летает за цыганками, а в салоне считает приданое, а в церкви стоит как столб, но думает о вечерней игре или о ночной гулянке, слёзы ему только хрен выжимает, а из страха готов на все подлости, каких от него кто требует. Нашему правительству вовсе не нужно бояться революции, наш брат капли крови не прольёт за убеждения, потому что их нет. Мы – народ практичный и зайдём далеко…
Сказав это, Книпхузен налил себе обильно рома в чашку и так говорил далее:
– Через две или три недели будут у нас потихоньку шептать с симпатией о Польше, но это быстро прекратится. Генералам это на руку, потому что заработают на переходах и транслокациях, офицерам на руку, потому что погуляют, а что если ещё военная стопа, это и двойная пенсия.
Солдатам это нравится, потому что будут грабить, чиновники уже облизываются, потому что в мутной воде взятку брать лучше всего. Поэтому все возьмутся за поляков, сдерут с них кожу, нашумятся патриотизмом и баста.
После этой речи барон сделал небольшую паузу.
– Что до меня, – сказал он через мгновение, – я рад, что сменю квартиру, всё-таки Варшава – это город, не такая дыра, как тут, по крайней мере, найдётся добрый трактир и кандитерская, и человек от недостатка женских лиц не будет вынужден рекомендоваться либо к Наталье Алексеевне, либо к кухарке Прасковье.
Наумов нахмурился от этого воспоминания и сказал серьёзно:
– Прошу вас, не отзывайтесь так о Наталье Алексеевне.
– Меня радует, – сказал барон, смеясь, – что хоть в этом аспекте вы молоды, Наумов, – но не могу похвалить вашей первой любви, ведь это, несомненно, первая?
Наумов молчал, хмурый.
– Я ведь люблю вас, – добавил Книпхузен, – и поэтому посоветовал бы вам для первой любви выбрать хотя бы Прасковью, а не такое создание, которое родилось без сердца, как иногда телята рождаются без головы. Намучаешься, отчаишься, она над тобой посмеётся, только и всего.
– Почему вы думаете, что Наталья Алексеевна?..
Барон не дал ему докончить и холодно сказал:
– Наталья только одно существо может любить на свете – себя. Как же вы не видите, что ей нужно десять тысяч рублей дохода, а потом мужа, хотя бы и шестидесятилетнего; это всё едино…
– Знаете, барон, – с кислой улыбкой бросил Наумов, – это похоже на то, что вы в неё влюбились и мстите за холодность…
– Оно, может быть, так и выглядит, – отвечал совсем не обиженный предположением Книпхузен, – но если бы ты меня знал, в таких бы глупости не подозревал. Я уже так перелюбил, что если бы даже Наталья Алксеевна при своём обаянии была действительно женщиной, уж меня охомутать не сумела бы. Ты видишь, что я дошёл до того, что на одну чашу весов кладу её и кухарку Прасковью, а, сказать правду, предпочитаю Прасковью; Прасковья имеет сердце… делимое до бесконечности, но имеет…
Наумов так был обижен, что слов ему для защиты не хватило.
– Видишь, – говорил далее барон, – какая из меня испорченная бестия, но этому не помочь, по той причине, что человек может испортиться, а исправиться не сумеет; таким я уж и сдохну. Если бы ты меня послушал, обходился бы с Натальей так же, как я; чем больше ты будешь перед ней падать, тем она агрессивней будет издеваться над тобой. В твоём возрасте без этого обойтись нельзя, а от такой нездоровой любви люди иногда с ума сходят.
Так, смешивая три по три, барон выпил полбутылки рома, выкурил шесть папирос, и бледное лицо его покрылось живым румянцем.
По нему было видно, что этот напиток искусственно пробудил притихшую в нём жизнь, но симптомом возвращения к ней были только более злобные насмешки. На лице Наумова отобразилось как бы жалость, отблеск которой барон подхватил и понял.
– Не жалей меня, – сказал он, усмехаясь, – может ли человек быть счастливее меня? Смотрю на мир, как на комедию, в сердце пустота, голова не глупая; если бы не лень, дошёл бы, куда хотел, но зачем? Похоронят ли меня в генеральских погонах, в солдатской ли шинели, всё равно нужно сгнить!
– Я прав, – прибавил он спустя мгновение, – что Генрик вчера польским либерализмом тебе голову напряг; я пришёл специально, дабы её освободить. Революции делают такие люди, как ты и он, а таких людей во всей России, может быть, несколько сотен, когда таких, как я, имеются тысячи. Что вы можете сделать? Вы, люди совести, что будете играть народу одну песенку, какую вам диктует убеждение, а мы ему сумеем напеть то, что будет нужно!
– Благодарю вас, – сказал Наумов, – что с такой заботой прибежали исцелить меня от мнимой болезни, но верьте мне, я до сих пор не заразился и мне кажется, что мы до каких-либо перемен мы не дозрели.