Обязательно надо позвонить. Как только выпустят, утром же и позвонить. И больше не придумывать отговорок.
Там, при реках Вавилона
— Ну и утро! В такое утро на нарах-то просыпаться стрёмно?
— На нарах всегда просыпаться стрёмно.
— А ты спроси у него. Глянь, стои́т головой вертит, улыбается.
— Что за кайф в камере спать? Холодно же.
— Турьма, нравится тебе в камере?
На самых кончиках ветвей, если смотреть под правильным углом, поблёскивали замёрзшие капельки. Крошечные сосульки —
«Гм, интересно, что это за деревья? Мы вот теперь не знаем, что за деревья вокруг, что за птица с утра насвистывает… безымянное естество: дерево, птица, растение, насекомое».
— Турьма, чё рассматриваш? Слышь, шоль?
— Слышу. Замёрзло всё.
— Дак не май месяц-то.
Его не запирали, ему по-прежнему разрешали сидеть в тепле, у сладко гудящей буржуйки. Вообще режим на гауптвахте установился экзотический:
Зима подкралась вплотную… По утрам земля была серебристой и шершавой и тихонько потрескивала под ногой. Даже усыпанный трупами вещей дворик выглядел по утрам довольно мило.
— Слышь, шоль, турьма! — звали его из-за покосившейся двери — Хорош бродить. Чай будешь?
Да-да, чай. Глядя на ледяное серебро и слушая горящие дрова, то весёлые, то взволнованные. Допив, протягивать руки к печке — не потому что замёрзли, а так… красиво. И разламывать стулья, на которых уже никто никогда не будет сидеть, для того, чтобы отправить их туда же, в полыхающую чугунную утробу — сначала они будут шипеть, и вонять лаком, но это недолго, зато потом затрещат особенно звонко, звонче паркета, который жгли вчера. Митя стал чувствителен к звукам: простейший звук — какая-нибудь упавшая с потолка капля — может вызвать настоящий шторм. Скрип шурупов разламываемых стульев, например, проник неожиданно глубоко: за окном по раскисшей колее покатилась телега с веснушчатым чубатым мальчишкой, нерешительно вскинувшим руку в прощальном жесте, и широко расположившимся за его спиной военным в долгополой шинели… Если в одну из таких минут где-то невдалеке каркает ворон (роняет свои трескучие междометия), сердце покрывается мурашками одиночества — и делается пронзительно, до восторга тоскливо. Тогда накатывает такая нежная жалость к себе, что отхлёбывая прозрачные «вторяки» из потёртой алюминиевой кружки, он становится почти счастлив…
Ближе к полудню иней таял. Земля возвращала свой истинный облик, мокро и холодно блестела, неживая и жирная. Дворик вновь смотрелся как размытое кладбище.
Он больше не мучался, не тратил попусту душу.
— Нет, этих просто так не успокоишь. Здесь надо — о как, в бараний рог.
— Сталина на них нет. В двадцать четыре часа на … всех бы утихомирил.
— Додемократились, бля.
— А я сразу говорил: добра не будет от этой перестройки. Как жопой чуял: скоро, скоро что-то начнётся. Так и оказалося.
— У тебя не жопа, а Игорь Бовин.
Митя больше не терзался от отсутствия ответов. Понял: их нет. Да и зачем они?
Каждый день, прячась от посторонних глаз в камере, при свете, падающем в открытую дверь, Митя читал Псалтирь.
Казалось невероятным, что здесь, на зачумлённой территории, в медвежьем углу под названием Шеки, на библиотечной полке так запросто валялась эта книга. Он допускал, что библиотечная система, как и всякая система способна выкидывать коленца, и сюда, в мусульманскую провинцию, какими-то неисповедимыми путями забросило Псалтирь — но не мог взять в толк, каким образом книга выжила. За столькие годы — не отправлена за ненадобностью в мусорный жбан.