Я замкнулся в разочарованной отрешенности — и прослыл в племени надменным, обрел имя Злое Сердце. Белые тоже не принимали меня: для них я был лишь дикарем, одним из странных соседей, которым не место на каменных улицах. И я отрешился от белых тоже. Но я по-прежнему тянулся к их книгам: как к хранилищам знаний — по медицине, философии, истории, — так и к хранилищам судеб. Имена, которые мои братья не сумели бы выговорить, — Данте Алигьери, Мигель Сервантес, Чарльз Диккенс — не были для меня пустым звуком. В самих бледнолицых я все яснее видел злобную стаю. Но могилы их слов таили сокровища.
…Я рассказал тебе все это однажды, и ты вдруг горячо ответила:
— Так что же, все дело в старой обиде? Послушай, в нашем городе сейчас человек твоего народа защищает закон, и мы любим его как брата! Мы, пусть не все, научились принимать тех, кто не похож на нас. Мы отменили рабство. И знаешь, у нас тоже жило когда-то племя индейцев. Отец говорит, с ними всегда держали крепкий мир. Ты можешь…
Я понял, к чему ты наивно ведешь, какой план вспыхнул в твоем уме. Мне не хотелось говорить об этом, я не стал даже открывать тебе глаза на очевидное:
— Оставь это, не будь слепой.
— Почему?
Мы тоже стали
— Возможно, вы изменились, но это неважно. Обиды давно нет. Нет ничего, и здесь наш дом. Я не отдам его повстанцам, тем более ныне. Они обезумели в своей мстительной злобе.
— Так же, как и ты в своей задетой гордыне!
Ты выпалила это, глядя исподлобья, с тяжелым гневом. Я не мог догадаться, что
— Гордыня никогда не руководила мной в этой войне, Жанна. Она осталась в вашем жадном мире. Все, что я делал здесь, было попытками защитить мой народ.
— И убийство старого светоча, приютившего вас?
— Я уже говорил тебе однажды, что он сам навлек смерть.
— И молодого Эйриша?
Имя мальчика впилось ядовитыми иглами в душу, но я не отвел взгляда.
— Он не хотел внимать правде. Я и так дал ему шанс победить.
— Когда поднял на него нож? Какая правда этого стоила, Злое Сердце?..
Все это время ты держала трубку. Теперь пальцы сжались, вот-вот готовые переломить мундштук. Ты смогла бы: силы, с которой обрушивала меч, хватило бы и для такого хрупкого предмета. Я вырвал трубку — и зашипел, когда раскаленный пепел, просыпавшись, обжег ладонь. Боль, пусть малая, взъярила меня, но тут же обдала холодом, прояснила разум. Моя злость всегда была
— Какая правда?.. — вкрадчиво переспросил я, не сводя глаз с твоего бледного лица. — Может, та, что его отец испугался любви собственных подданных ко мне? И та, что, пытаясь примириться, я пригласил его на праздник Созидания, а он отравил мое вино? И та, что вовсе не я, а боги, и даже не
— Ты лжешь. Как… как ты смеешь?
Ты заговорила так же тихо, нетвердо поднялась, качнулась на разбитых ногах. Ты стояла надо мной, сжимая кулаки и дрожа, и я не стал вставать навстречу. Я наблюдал снизу вверх, а за спиной у меня плясало каминное пламя; я мог бы обрушить его на тебя простым кивком… но этого было бы мало. Как я вообще мог обмануться? Забыть, что белые не внемлют таким, как я? Ты заплатишь за мое забвение, Жанна. Дороже, чем за свое неверие.
— Я сказал достаточно, чтобы быть услышанным, и услышал тоже довольно. Тебе пора.
Ты все стояла; я принял бы это за вызов, если бы тебя так не трясло. Но ты лишь хотела, чтобы я что-то доказал, хотела перестать задаваться мучительными вопросами, а может, вовсе хотела, чтобы я действительно тебе лгал. Моя правда рушила все, за что ты билась, и укрепляла старые сомнения, на поводу у которых ты некогда явилась на наш праздник. Я жестом указал на дверь. Ты лишь сдавленно спросила:
— Договоренности… в силе?
— Я не нарушаю слова. Мне казалось, ты это знаешь. — Уже в спину тебе я тихо добавил: — Я не терплю лжи.
Ты не ответила ни слова: взмыла и вылетела в оконный проем, ведь, как обычно, в волосах твоих пряталась пара зачарованных перьев. Оставшись в одиночестве, я сжал кулаки, зарычал, и пламя заревело со мной, взметнулось из камина плетью и закоптило древний узор на потолке. Я хотел пустить огонь по твоим следам. Но этого тоже было бы теперь мало.