Окопавшись вокруг города, фашисты методически, планомерно, с тонким расчетом разрушали его артиллерийским огнем. Осадные орудия врага, вплоть до 406-миллиметровых пушек, были сгруппированы главным образом на Красносельском участке фронта. Он давал наибольшие топографические удобства для прицельной стрельбы по ленинградским проспектам.
Жестокие морозы сковали Финский залив и Неву. Городские панели покрылись высокими, заостренными ветром сугробами, между которыми, змеясь, вились узкие пешеходные тропы.
В солнечный декабрьский день на площади Льва Толстого остановился последний трамвай. Он бессильно и долго буксовал на заметенных и скользких рельсах и никак не мог сдвинуться с места. Так он и не пошел дальше. Последними из него вышли две обвязанные платками женщины — кондукторша и вожатый — и, поддерживая друг друга, тихо побрели по Кировскому проспекту. Они шатались и еле удерживались на ногах. Обледенелый вагон, покосившийся за зиму от вьюг и взрывных волн, простоял посредине площади четыре месяца. Только в апреле его увезли в парк. На лица ленинградцев лег особенный отпечаток. Мертвенно-бледные, худые, с ввалившимися и неподвижными глазами, они приобрели теперь землистый оттенок. Это была болезненная пигментация, вызванная голоданием. К ней примешивалась несмываемая черная копоть керосиновых и масляных фитилей, днем и ночью освещавших квартиры. Городской водопровод не работал, на стенах жилых комнат лежал нетающий иней, и люди, не снимая шапок и шуб, кое-как умывались ледяной невской водой, за которой у прорубей стояли длинные очереди.
Некоторые неузнаваемо постарели. Это произошло быстро, за какой-нибудь месяц. Вот идет сгорбившись старушка, повязанная ворохом шерстяных платков. В руках у нее пустая веревочная сетка, на груди восковидная овальная брошка — вечерний светящийся знак. Изборожденный морщинами лоб, тусклые глаза, как будто обведенные тушью, обескровленные и сухие губы придают женщине страдальческий облик. Рядом с ней топает ножками четырехлетний ребенок, комочек шерсти и меха. На нем тоже брошка. Его впалые щеки пропитаны гарью коптилок. Он едва поспевает за бабушкой. Вот они поравнялись со мной. Меховой комок, напрягая последние силы, обгоняет старушку и заглядывает ей в лицо.
— Мамочка, мне хочется пообедать. У нас дома остался суп?
— Замерз он. Но ты не плачь, детка, мы разогреем его. Мы будем жечь папины книги, — раздается из-за платков слабый, охрипший, но молодой голос.
Я присматриваюсь к «старушке». Ей не больше 25 лет. Она улыбается нежно и ласково, и в этой улыбке светится неистребимая теплота материнского сердца.
Вера Инбер в «Пулковском меридиане» очень точно описала это внезапное постарение ленинградцев:
По снежным улицам с утра до вечера тянулись к Финляндскому вокзалу вереницы ленинградцев, покидающих город. Трудоспособные члены семьи, не потерявшие еще физической силы, везли самодельные санки, на которых лежал необходимый домашний скарб: две-три покрытых снегом корзины, железная печка с заржавленными трубами, отсыревший матрац, подушки, разноцветное ватное одеяло. За санками, опираясь на груз и поминутно останавливаясь в приступе одышки и кашля, брели отцы, матери, деды. На подушках сидели дети. Холодные дачные поезда доставляли ленинградцев к западному берегу Ладоги.
От станции Ладожское Озеро начиналась дорога, темной лентой вившаяся по льду до Кабон. Под обстрелом врага, сквозь нестерпимую вьюгу, то на машинах, то по пояс в снегу, люди преодолевали небывалый по трудности путь.
Встречные машины везли в осажденный город продовольствие и горючее. Однако население Ленинграда все еще слабело от голода, морозов и постоянного нервного напряжения. Во второй половине декабря на языке врачей впервые появился новый термин «инаниция» (истощение), вскоре вытесненный другим словом, получившим широкое распространение, — «дистрофия».
На паре детских салазок, связанных гуськом, люди без возраста, без пола, без блеска в глазах везли по тихим и снежным улицам высохшие тела мертвецов.
…Парикмахер Попов притих. Его худенькая сгорбленная фигурка продолжала еще мелькать в коридорах отделения, но веселье покинуло этого человека. Как-то раз, за несколько дней до Нового года, он брил меня, и я почувствовал, как дрожат его руки.
— Ослабел я, — смущенно проговорил он, поняв мой вопросительный взгляд. По его землистому, слегка опухшему лицу пробежало выражение грусти. — И одеколон у меня кончился, — прибавил он почти шопотом.